Компас — страница 4 из 86

урая женщина с тонкими чертами лица; ее голова была слегка повернута набок, волосы распущены, губы чуть приоткрыты, на лбу золотой обруч-диадема, на шее двойное жемчужное ожерелье, одна нога полусогнута, глаза поначалу кажутся невыразительными, но если смотреть достаточно долго, то возникает впечатление мечтательности или, по крайней мере, кротости; женщина полностью обнажена, волосы на выпуклом лобке темнее, чем на голове, и вся она невыразимо прекрасна. Но ее тело можно было раскрывать, как книгу, чтобы увидеть все внутренности от шеи до лона — сердце, легкие, печень, кишечный тракт, матку, вены, — будто над ней старательно поработал какой-нибудь сексуальный маньяк, с поразительным умением вскрывший ее грудную клетку, брюшную полость и выставивший их напоказ, как содержимое шкатулки для шитья, механизм дорогих стенных часов или какого-нибудь автомата. Ее длинные волосы, стелившиеся по подушке, спокойный взгляд, слегка согнутые руки производили даже впечатление, что эта операция доставила ей удовольствие; все это вместе, в ящике красного дерева со стеклянной крышкой, вызывало одновременно желание и испуг, влечение и гадливость; я представил себе, как юные ученики лекаря, два века назад, смотрят на это восковое тело… но зачем думать о таких вещах на сон грядущий, не лучше ли мысленно ощутить поцелуй матери на своем лбу, нежность, на которую вы уповаете с приходом ночи и которой никогда не дождетесь, чем размышлять об этих анатомических манекенах, распоротых от горла до промежности; интересно, что чувствовали будущие эскулапы при виде обнаженного гомункула, удавалось ли им сосредоточиться на пищеварительной или дыхательной системе, тогда как первая женщина, которую они видели с высоты амфитеатра и своих двадцати лет, была грациозной блондинкой, подобием покойницы, которую скульптор искусно наделил всеми признаками жизни, вложив весь свой талант в изящные линии приподнятого колена и слегка согнутых рук, в правдоподобие лобка, в кровянисто-желтую окраску селезенки, в багровые ячеистые грозди легких. Это извращенное зрелище приводило Сару в экстаз: ты только посмотри на ее волосы, это просто невероятно, восклицала она, как искусно они раскинуты, чтобы навевать образы томной неги, любви, — и мне явственно представлялся амфитеатр, набитый студентами — будущими военными медиками, восторженно ахавшими, когда суровый усатый профессор раскрывал эту модель и тыкал указкой поочередно во все внутренние органы, с многозначительным видом оставляя на закуску гвоздь программы — крошечный зародыш, лежащий в розоватой матке, в нескольких сантиметрах от лобка, покрытого нежным каштановым руном, таким шелковистым и тонким, что это навевало мысль о сладости любви, пугающей и запретной. Именно Сара привлекла мое внимание к этой детали: ты только посмотри, она же беременна, просто с ума сойти! — и я задался вопросом, была ли эта восковая беременность капризом художника, или он выполнил требование заказчиков, дабы продемонстрировать вечную женственность в мельчайших подробностях, со всеми ее возможностями; этот зародыш, лежащий вблизи нежного лобка матери, оказавшись на виду у публики, усиливал впечатление сексуальной притягательности, исходившее от этой модели, вызывая в вас чувство жгучего стыда за то, что вы узрели красоту в смерти, ощутили искру желания к телу, столь искусно разъятому на органы, невольно представили себе момент зачатия этого эмбриона, этот краткий миг, оставивший свой след в воске, и спросили себя, какой мужчина — из плоти или из того же воска — проник в эти внутренности, чтобы осеменить их, а спросив, резко отвернулись; Сара подшучивала над моей стыдливостью, она всегда считала меня чересчур целомудренным, не понимая, что меня заставила отвернуться не сама эта картина, но то гораздо более постыдное, что она вызвала в моем воображении, — мысль о том, как я или некто похожий на меня овладевает этой живой покойницей.

Остальная экспозиция была вполне традиционной: некто, «ободранный заживо», спокойно, как ни в чем не бывало, полеживал в своем ящике, согнув ноги, тогда как на нем не было и сантиметра кожи; еще один демонстрировал все разнообразие своего кровообращения; в других стеклянных витринах располагались отдельные ноги, руки, фрагменты костей, суставы и нервы, различные органы — словом, все, что составляет тело с его большими и малыми тайнами; вот о чем мне и пришлось размышлять именно сегодня, нынешним вечером, нынешней ночью, тогда как утром я прочел жуткую статью Сары, получил известие о своей болезни и теперь жду результатов анализов; нет, давай-ка подумаем о чем-нибудь другом, повернемся на левый бок и попробуем уснуть; и вот человек, пробующий уснуть, поворачивается на левый бок: ну-ка, сделай над собой усилие, постарайся дышать глубоко и размеренно.

Под моим окном дребезжит трамвай — еще один, проезжающий по Порцеллангассе. Трамваи, идущие в обратную сторону, ведут себя тише, а может, их просто меньше: кто знает, не исключено, что муниципалитет стремится заманить потребителей в центр города и не очень заботится об их доставке к месту жительства. В этом дребезжании есть что-то музыкальное, напоминающее «Железную дорогу» Алькана[33], только в более медленном темпе, Шарля Валантена Алькана — забытого пианиста-виртуоза, друга Шопена, Листа, Генриха Гейне и Виктора Гюго; считалось, что он умер, придавленный своим рухнувшим книжным шкафом, когда хотел достать с полки Талмуд, но недавно я прочитал, что это ложная версия, еще одна легенда об этом легендарном композиторе, столь блестящем, что о нем позабыли на целый век с лишком; по новой версии, он погиб, придавленный не то вешалкой, не то тяжелой этажеркой, на которую клали шляпы, и Талмуд здесь совершенно ни при чем a priori. Как бы то ни было, его фортепианная пьеса «Железная дорога», бесспорно, виртуозное произведение, так и слышишь свист выходящего пара, скрежет вагонных колес первых поездов; паровоз резво бежит из-под правой руки, шатуны ходят взад-вперед под левой, что создает эффект замедления темпа; на мой взгляд, это довольно странная вещь и, главное, невероятно трудная для исполнения; «Китч! — безапелляционно объявила бы Сара. — Эта паровозная история — настоящий китч!» — и она была бы отчасти права: в так называемых звукоподражательных сочинениях есть нечто старомодное, однако это вполне могло бы стать темой для статьи «Звуки поездов: железная дорога во французской музыке», если добавить к Алькану «Пасифик-231» Артюра Онеггера[34], «Испытания паровозов» Флорана Шмитта[35] и даже «Песню железных дорог» Берлиоза[36], да и сам я мог бы сочинить пьеску под названием «Фарфоровые трамваи»[37] для колокольчиков, зарба и тибетских чаш. Не исключено, что Сара сочтет это распоследним китчем; да и способна ли она распознать в музыке движение колес, конский галоп или скольжение лодки по воде, если считает все это китчем? — наверняка нет, хотя, помнится мне, высоко оценивала, как и я, Lieder[38] Шуберта, — во всяком случае, мы о них часто с ней беседовали. Мадригализм[39] — это, несомненно, очень важный вопрос. Мне никак не удается выбросить Сару из головы, несмотря на приятную прохладу подушки, льняной наволочки и мягкой перьевой набивки, — никак не могу вспомнить, зачем она потащила меня в тот жуткий музей восковых фигур, над чем работала в то время, в момент моего устройства в Вене, тогда как я воображал себя чуть ли не Бруно Вальтером[40], вызванным сюда, дабы заменить великого Малера в Венской опере, только сто лет спустя: после победоносного возвращения по завершении восточной кампании, а именно из Дамаска, я был извещен о том, что назначен заместителем своего профессора в университете, и почти сразу по приезде нашел эту квартиру в двух шагах от кампуса, где мне предстояло работать; квартирка была, конечно, маленькая, но приятная, невзирая на клацанье когтей домашнего животного герра Грубера, и раскладной диван, что бы там ни говорила Сара, был вполне приличным, а вот и доказательство: когда она приехала впервые и потащила меня в тот жуткий музей расчлененных красавиц, она целую неделю спала на нем и не жаловалась. Она была в восторге оттого, что видит Вену, что я показываю ей Вену, — так она говорила, хотя именно она таскала меня по самым неожиданным уголкам этого города. Разумеется, я повел ее в дом Шуберта и в многочисленные квартиры Бетховена; разумеется, заплатил бешеные деньги (не признавшись ей в этом и приуменьшив стоимость билетов), чтобы сводить ее в Оперу, на «Симона Бокканегру» Верди в постановке великого Петера Штайна[41], где было полно оружия и душераздирающих страстей; Сара вышла из театра в полном восхищении, очарованная зрительным залом, оркестром, певцами, всем спектаклем (хотя, видит бог, любая опера тоже может обернуться китчем), она была покорена Верди и его музыкой, но не преминула, по своей привычке, обратить мое внимание на одно забавное совпадение: «Ты отметил, что персонажа, которым манипулируют на протяжении всей оперы, зовут Адорно[42]? Он убежден в своей правоте, восстает, заблуждается, но в конечном счете его провозглашают дожем. Какая нелепость!» Сара была не способна отключить свой аналитический ум даже в Опере. Что же мы сделали потом?.. Наверняка взяли такси, чтобы поехать на ужин в один из хойригеров и насладиться необычайно теплым весенним вечером, когда венские холмы благоухают жареным мясом, травой и бабочками; вот что мне сейчас нужно — немного июньского солнца вместо этой нескончаемой осени, этого дождя, с унылым упорством стучащего в мое окно, — какой же я дурак, забыл задернуть шторы, спеша лечь в постель и погасить свет, придется вставать… нет, не сейчас, только не сейчас, когда я мысленно сижу в «Хойригере»