ей кое-как перевести то, что было нам недоступно. Разумеется, первый же вопрос, который Сара задала местному Мафусаилу, касался Марги д’Андюрен, графини Пальмирской, — знал ли он такую? Шейх почесал бороду и покачал головой: нет, он только слышал об этой пальмирской comta[319], но не более того; Сара была ужасно разочарована: ей не удалось прикоснуться к легенде. Мы пили коричный настой, сладкий и душистый, сидя по-турецки на шерстяных коврах, расстеленных на земляном полу; при нашем появлении черный пес, охранявший скот от шакалов и гиен, залился лаем; рассказы патриарха, его сыновей и бродячего торговца о гиенах звучали так устрашающе, что у нас буквально волосы вставали дыбом. Сара была на верху блаженства, она сразу забыла о своем разочаровании, о том, что не нашла очевидца царствования Марги д’Андюрен, отравительницы пустыни; слушая старика, она то и дело оборачивалась ко мне с многозначительной улыбкой, и я понимал, что она находит в этих сказаниях отзвуки легенд о вампирах и прочих монстрах, о которых узнала во время учебы: гиена, почти исчезнувшая в этих краях, стала живым воплощением самых фантастических чудовищ. Старый шейх был первоклассным повествователем и великим актером; одним движением руки он приказывал молчать сыновьям или торговцу, ради удовольствия самому рассказать очередную известную ему историю: гиена, говорил он, гипнотизирует человека, если он, на свою беду, встретился с ней взглядом; он покорно идет за ней по пустыне до ее логова, где она терзает и пожирает его. А тех, кому удалось от нее ускользнуть, она преследует в снах; от прикосновения к гиене люди покрываются страшными язвами; неудивительно, подумал я, что этих злосчастных животных почти полностью истребили. Шакал же, напротив, считается презренным, но безобидным зверем; его голос звучит в ночной тьме протяжным, заунывным плачем, и эти стонущие звуки кажутся зловещими, однако, по уверениям бедуинов, они не имеют ничего общего с жутким воем гиены, который принуждает человека застыть на месте и наводит на него леденящий страх: те, кто хоть раз его услышал, будут вспоминать об этом всю жизнь.
Прослушав эти сверхъестественные зоологические легенды, мы с Сарой попытались (как и Музиль, в свое время встретившийся с кочевниками, подумал я) разузнать у наших хозяев об археологических стоянках в этой местности, о храмах, дворцах и заброшенных городах, которые известны только местным жителям; наши расспросы крайне раздражали Бильгера, уверявшего, что многие поколения востоковедов давно уже «исчерпали пустыню»; все эти Грабари[320], Эттингхаузены[321] и Хильдебрандты[322] потратили годы на описания исламских руин, пока их ученые собратья, специалисты по Античности, раскапывали римские или византийские крепости и селения, — тут нечего больше искать, утверждал Бильгер, и в самом деле: наши хозяева рассказали только о Каср аль-Хейре и о Рузафе, не преминув добавить к этому историю о спрятанных сокровищах, которая хоть как-то развеселила Бильгера, все еще не остывшего после своего неудачного автопробега через пустыню. Он объяснил мне по-немецки, что аборигены внимательно следят за работой археологов на раскопках и, стоит тем отвернуться, начинают в свой черед рыться в песке; эти шакалы археологии стали подлинным бедствием для специалистов, после них раскопы представляют собой сплошные ямы и кучи песка, словно разоренные какими-то огромными кротами, говорил Бильгер, слегка преувеличивая.
Женщины, одетые в длинные темные платья, расшитые узорами, принесли нам ужин — круглые пресные лепешки, мед, сушеный дикий тимьян, смешанный с сумахом и коноплей, сыр, молоко, простоквашу; если бы не ужасный привкус гари, сыр — сухой и соленый — напоминал бы мыло. Впрочем, и все остальные молочные продукты отличались этим привкусом горелого, который так и остался в моей памяти как вкус пустыни, страны меда, молока и пожаров. Старик ел мало, зато настойчиво угощал всех нас, подкладывая то одно, то другое; Сара завела разговор с одной из женщин — кажется, молодой; я постеснялся — быть может, напрасно — разглядывать их. Мы все еще беседовали о тайнах и открытиях. Торговец встал и вышел из шатра — наверняка желая облегчиться (я вспомнил, что, в отличие от кемпингов в Зальцкаммергуте, в шатре не было туалета, что очень не понравилось бы моей маме; вдобавок она предостерегала меня от местной пищи, хотя сильный запах гари свидетельствовал о том, что молоко кипятили), и шейх воспользовался его отсутствием (видимо, торговца и впрямь подозревали в шпионаже), чтобы поведать нам, почти шепотом, о таинственных, всеми забытых руинах далеко отсюда, к северо-западу, на границе пустыни и базальтового массива, отделяющего пустыню от Хауранской равнины; там целый город, уверял старик, и кучи скелетов; я с большим трудом понял это слово — кости или скелеты, — и мне пришлось спрашивать у Сары, что означает «adhm»? По словам шейха, это были развалины одного из городов, истребленных гневом Господним, как записано в Коране; он говорил об этом боязливо, уверяя, что то место проклято, что бедуины никогда, ни за что не раскидывали шатры поблизости; стоило им увидеть эти горы костей и развалины, как они снимались с места и уходили подальше. Бильгер только раздраженно закатывал глаза, что было крайне неучтиво по отношению к хозяину; «ну конечно, найти этот город — пара пустяков, — насмехался он, — возьмите Библию, там все написано: как дойдете до перекрестка, где стоит окаменевшая женщина, поверните направо, вот и все». Я же пытался выведать у старика, о каких костях идет речь — об останках животных? Может, это просто кладбище верблюдов? Или город разрушен извержением вулкана? Мои вопросы рассмешили его: нет, верблюды не прячутся, чтобы умереть в потайном месте, они подыхают там, где стоят, просто ложатся наземь и умирают, как все живое. Сирийские вулканы, как заверил меня Бильгер, потухли десятки тысяч лет назад, что делало гипотезу извержения маловероятной; оставалось только смотреть на это как на пустые россказни, порожденные суеверной фантазией бедуинов. Слушая его, я пытался представить себе посреди этого лунного пейзажа, на склонах базальтового кратера, развалины древней крепости и исчезнувшего города, погребенные под костями их обитателей, погибших бог знает в каком катаклизме, — кошмарное видение, мрачное, неземное. В шатер вернулся торговец, и теперь вышел я; вокруг было темно, холод, казалось мне, поднимается от камней прямо в небо, осыпанное ледяными звездами. Я отошел подальше от палатки, чтобы справить нужду; ко мне подбежал пес, но тут же умчался дальше, что-то вынюхивая в темноте. А над моей головой, высоко в небе, не замеченная нами вчера, летела, как нежданное озарение, указывающее на запад, на Палестину и Средиземное море, комета с пышным хвостом мерцающей пыли.
2:20
Я лежу рядом с обнаженной Сарой; ее длинные косы струятся ручейком, замедляющим свой бег на перекатах позвонков. Меня мучит совесть: я гляжу на нее и терзаюсь сознанием своей вины. Пароход везет нас в Бейрут, это последний рейс австрийского Ллойда[323]: Триест — Александрия — Яффа — Бейрут. Я смутно чувствую, что Сара так и будет спать до завтрашнего прибытия в Бейрут, где Надим ждет нас для свадебной церемонии. Тем лучше. Я разглядываю ее стройное тело, мускулистое, почти худое; она даже не вздрагивает, когда я щекочу ее лоно, она крепко спит. Знаю, что мне не следовало быть здесь. Меня душит чувство вины. В иллюминаторе видно море, расстилающее свою зеленоватую зимнюю равнину, испещренную пенными гребнями волн; я выхожу из каюты — длинные коридоры устланы красными бархатными дорожками, освещены бронзовыми лампами — и брожу во влажной жаре парохода, нервничая оттого, что опаздываю, блуждая в этом душном лабиринте; овальные таблички на дверях кают сообщают имена пассажиров, даты их рождений и смертей, и я не решаюсь постучать в дверь Кэтлин Ферриер[324], а потом к Лу Андреас-Саломе[325], я боюсь их потревожить, мне стыдно оттого, что я заблудился, оттого, что вынужден мочиться прямо в коридоре, в великолепную подставку для зонтов, пока стюардесса (в прозрачном вечернем платье, так что я могу подробно рассмотреть ее нижнее белье) не возьмет меня за руку со словами: «Франц, вас ждут наверху, идемте, я проведу вас за кулисами. Стефан Цвейг в ярости, он намерен опозорить вас, вызвав на дуэль; он знает, что вы не осмелитесь сразиться с ним, и за это вас исключат из Burschenschaft[326]».
Пытаюсь поцеловать ее в губы, она подчиняется, у нее мягкий, теплый язык, я запускаю руку ей под платье, но она ласково отводит ее, шепча: «Nein, nein, nein, Liebhen!»[327]; я обижен, но все понимаю. Вокруг нас, в просторном фойе, толпятся люди, доктор Краус произвел фурор, мы бурно аплодируем в конце «Geistervariationen»[328] Шумана. Я пользуюсь тем, что на нас не смотрят, и снова пробую приподнять платье стюардессы, но она все так же нежно отстраняет меня. Полковник горячо убеждает в чем-то доктора Крауса, а потом объясняет мне, что Краус пришел в ярость оттого, что его жена играет на пианино лучше его самого, и я с ним согласен: Лили Краус — великолепная пианистка, никакого сравнения с вами, дорогой доктор. Тут я нечаянно выплескиваю молоко из своего стакана на парадный мундир полковника, забрызгав всех его орлов; к счастью, молоко не оставляет пятен на мундирах, другое дело вечернее платье: стюардессе приходится его снять; она комкает его и прячет в шкафу.
— Что с нами будет, полковник? Эта страна так мала и стара, что защищать ее нет смысла, — лучше уж поменять на другую.