Компас — страница 56 из 86

[475], великим седобородым поэтом, от которого давным-давно не поступало известий; я мог бы ему написать, но этого я не делал. Какой предлог найти? Можно попробовать перевести на немецкий одно из его стихотворений, но это настоящий кошмар — переводить с языка, который не знаешь досконально; кажется, что плывешь во мраке, и тихое озеро принимаешь за волнующееся море, а источник наслаждения за глубокую реку. В Тегеране было проще, он находился рядом и мог объяснить мне, слово за словом, смысл своих текстов. Возможно, он тоже уехал из Тегерана. Возможно, он уже живет в Европе или в Соединенных Штатах. Но я сомневаюсь. Причиной тоски Парвиза (как и тоски Садега Хедаята) явились две неудавшиеся попытки уехать из страны, во Францию и в Голландию, когда он вернулся через два месяца: ему не хватало Ирана. Но, вернувшись в Тегеран, он через несколько минут снова возненавидел своих сограждан. Он рассказывал, что среди женщин из пограничной полиции, тех, кто проверяет ваш паспорт в аэропорту Мехрабад, трудно провести различие между палачами и жертвами; они все носят черные капюшоны средневековых палачей и не улыбаются вам; рядом с ними стоят солдаты в куртках защитного цвета, вооруженные штурмовыми винтовками G-3 «сделано в Исламской Республике Иран»; глядя на них, не определишь, стоят ли они здесь для того, чтобы защищать этих женщин от иностранцев, высаживающихся из нечистых самолетов, или чтобы их расстреливать, если те проявят неуместную симпатию к иностранцам. Никогда не знаешь (Парвиз шептал эти слова с насмешливой покорностью, совершенно иранской смесью печали и иронии), когда женщины Исламской революции становятся хозяйками, а когда заложницами власти. Чиновницы в длинных черных чадрах из Fondation des desherités[476] являются самыми состоятельными и самыми влиятельными женщинами в Иране. Я живу среди призраков, говорил он, теней, воронов из толпы, приговоренных к казни через повешение, которых, из соображений пристойности, плотно закутывают в черную вуаль, потому что непристойностью здесь является не смерть, ибо умирают всюду, а птица, взлет, цвет, особенно цвет женской плоти, ослепительно-белой, белой ослепительно, — эта плоть никогда не видит солнца и рискует ослепить мучеников своей чистотой. Палачи в черных траурных капюшонах у нас также являются жертвами, которых в любой момент могут повесить, чтобы наказать за их неистребимую красоту, и вешают, вешают и бичуют, а для забавы бьют палками то, что любят и находят красивым, и сама красота тоже берет кнут, берет веревку, топор и рождает мак мучеников, цветок без аромата, чистый цвет, чисто случайно рожденный на склоне, красный, прекрасный, красный, — нашим цветам мученика запрещен любой макияж, ибо они воплощают страдания и умирают обнаженными; цветы мученика имеют право умереть красными, не облачившись в черное. Для государства губы всегда слишком красны, оно видит в этом непристойную конкуренцию: только святые и мученики могут распылять нежную краску своей крови над Ираном, женщинам это запрещено, соблюдая приличия, они должны красить губы в черный-черный и вести себя скромно, когда мы их душим. Смотрите, смотрите! Нашим хорошеньким мертвецам некому завидовать, они достойно раскачиваются на высоте стрелы крана, казненные исключительно пристойно, не стоит упрекать нас за отсутствие технологии, мы народ красоты. Наши христиане, к примеру, просто потрясающи. Они празднуют смерть на кресте и поминают своих мучеников совсем как мы. Наши зороастрийцы просто потрясающи. Они носят кожаные маски, отражающие пламя величия Ирана, они дают своим телам сгнить и кормят птиц своей мертвой плотью. Наши мясники просто потрясающи. Они умерщвляют скот самым достойным образом, как во времена пророков и Божественного света. Мы могущественны, как Дарий, нет, еще могущественнее, как Ануширван[477], еще могущественнее, как Кир, еще могущественнее, пророки проповедовали революционную истовость и войну, на войне мы дышали кровью, словно боевым газом.

Мы умели дышать кровью, наполнять наши легкие кровью и в полной мере извлекать пользу из смерти. На протяжении веков мы научились превращать смерть в красоту, кровь в цветы, в фонтаны крови, заполнили музейные витрины предметами, запятнанными кровью, и разбитыми очками мучеников, и мы этим гордимся, ибо каждый мученик — это мак, и он красный, а в нем частичка красоты, присущей этому миру. Мы создали народ с хлипким красным телом, он живет в смерти и счастлив в Парадизе[478]. Мы натянули черную ткань над Парадизом, чтобы защитить его от солнца. Мы омыли наши трупы в райской реке. Парадиз — персидское слово. Мы даем прохожим выпить мертвой воды в наших черных траурных шатрах. Парадиз — название нашей страны, кладбищ, где мы живем, название жертвоприношения.

Парвиз не умел говорить прозой, во всяком случае на французском. Мрачное настроение и пессимизм он берег для стихов на персидском; сам он не считал себя серьезным и всегда с удовольствием смеялся; кто, как Фожье или Сара, достаточно хорошо знал язык, мог по достоинству оценить это и часто хохотал, слушая, как Парвиз с удовольствием рассказывает смешные неприличные анекдоты, удивляя всех тем, что великий поэт такие знает. Парвиз нередко вспоминал свое детство, прошедшее в Куме в 1950-е годы. Его отец был верующим, философом, и, если мне не изменяет память, в своих текстах Парвиз всегда называл его «человек в черном». Благодаря «человеку в черном» он прочел персидских философов от Авиценны до Али Шариати[479] и поэтов-мистиков. Парвиз знал наизусть невероятное количество классических стихов — Руми, Хафиза, Хаджу[480], Низами, Бедиля[481] и современных: Нимы Юшиджа[482], Шамлу[483], Сепехри[484] и Ахаван-Салеса[485]. В его передвижной библиотеке были Рильке, Есенин, Лорка, Шар; он знал наизусть (на персидском и в оригинале) тысячи стихов. В день нашей встречи, узнав, что я из Вены, он порылся в памяти, подобно тому как листают антологию, и вернулся из этого короткого внутреннего путешествия со стихотворением Лорки на испанском «En Vienna hay diez muchachas, un hombre donde solloza la muerte y un bosque de Paloma disecadas»[486], в котором я ничего не понял, и ему пришлось мне переводить: «В Вене есть десять девушек, плечо, на котором рыдает смерть, и лес голубиных чучел», потом он серьезно посмотрел на меня и спросил: «А это правда? Я никогда там не был».

Вместо меня ответила Сара: «О, совершенно верно, особенно по части голубиных чучел».

«Очень интересно, целый город-таксидермист», — заметил он.

Я не был уверен, что беседа пойдет в том направлении, в котором мне бы хотелось, и, сделав большие глаза, посмотрел на Сару, что ее тотчас развеселило: вот какой обидчивый австриец! — ничто так не радовало ее, как возможность выставить напоказ мои недостатки; квартира Парвиза была маленькая, но комфортабельная, полная книг и ковров; по странному стечению обстоятельств она находилась на проспекте, носящем имя поэта, то ли Низами, то ли Аттара[487], уже не помню. Важные вещи забываешь очень легко. Пора прекращать мыслить вслух: вот будет позорище, если вдруг кто-то решится это за мной записать. Боюсь, что меня сочтут психом. Не таким, как тот субъект в музее Абгине или как друг Биглер, а так, с приветом. Тип, который разговаривает со своим радиоприемником и своим ноутбуком. Который спорит с Мендельсоном и со своей чашкой чая Red Love с кислинкой. Ах да, я же мог привезти из Ирана самовар. Интересно, что Сара сделала со своим самоваром. Привезти самовар вместо дисков, музыкальных инструментов и сборников поэзии, которую я никогда не пойму. А разве раньше я разговаривал в одиночестве? Неужели я распределял роли, голоса, персонажи? Однако, старина Мендельсон, должен признаться, я плохо знаю твое творчество. Что ты хочешь, невозможно все слушать, надеюсь, ты не сердишься. Зато я бывал в твоем доме в Лейпциге. Видел бюстик Гёте на твоем рабочем столе. Гёте, твой крестный и твой первый учитель. Гёте, разглядевший талант в двух маленьких мальчиках, в Моцарте и в тебе. Я видел твои акварели, твои прекрасные швейцарские пейзажи. Твою гостиную. Твою кухню. Видел портрет женщины, которую ты любил, и сувениры, привезенные из гастрольной поездки в Англию. Твоих детей. Представил себе, как к тебе пришли Клара и Роберт Шуман, а ты выбежал из кабинета им навстречу. Клара выглядела ослепительно: крошечная шляпка, волосы зачесаны назад, несколько локонов ниспадают на виски, обрамляя лицо. У Роберта из-под мышки торчали ноты, а его правая манжета была запачкана чернилами, и тебя это рассмешило. Вы устроились в гостиной. В это же утро ты получил письмо из Лондона от Игнаца Мошелеса[488]: тот дал свое согласие приехать в Лейпциг, чтобы преподавать в недавно основанной тобой консерватории. Мошелес обучал тебя искусству игры на фортепиано. Ты сообщаешь эти хорошие новости супругам Шуман. Значит, вы будете работать вместе. Разумеется, если Шуман согласится. И он соглашается. Потом вы обедаете. Потом идете гулять, я всегда считал вас любителями дальних прогулок, Шумана и тебя. Жить тебе оставалось еще четыре года. Через четыре года Мошелес и Шуман понесут гроб с твоим телом.

А спустя семь лет настанет очередь Шумана: в Дюссельдорфе он попытается утопиться в Рейне, затем наступит безумие.[489]