Компас — страница 57 из 86

И я, дружище Мендель, спрашиваю сам себя, с чем мне придется встретиться раньше: со смертью или с безумием?

«Доктор Краус! Доктор Краус! Приказываю вам ответить на этот вопрос. Судя по последним исследованиям post mortem, проведенным законоведами души, коими являются психиатры, Шуман, похоже, был сумасшедшим не более, чем вы или я. Он всего лишь печалился, глубоко печалился по причине своих сложных любовных отношений, по причине угасания страсти, и от печали хотел забыться в алкоголе. Два долгих года он провел в психиатрической лечебнице, где Клара оставила его угасать, вот в чем правда, доктор Краус. Единственным человеком (вместе с Брамсом, но, согласитесь, Брамс в счет не идет), который посетил его, была Беттина фон Арним[490], сестра Брентано, и она это подтверждает. По ее мнению, Шумана безосновательно заточили в больницу. Он не похож на Гёльдерлина в его башне.[491] Впрочем, последний большой цикл для фортепиано „Утренние песни“, написанный почти за полгода до помещения Шумана в клинику, вдохновлен Гёльдерлином и посвящен Беттине Брентано фон Арним. Вспоминал ли Шуман о башне Гёльдерлина на берегу Неккара, было ли ему страшно, как вы считаете, Краус?

— Доктор Риттер, я глубоко убежден, что любовь может истощить нас. Но ни за что нельзя ручаться. Во всяком случае, друг мой, я советую вам попринимать эти лекарства, чтобы немного отдохнуть. Вам нужен покой и отдых. Но нет, я не пропишу вам опиум, чтобы замедлить ваш метаболизм, как вы просите. Замедляя метаболизм, мы отнюдь не отодвигаем момент смерти, не растягиваем время, доктор Риттер, это было бы слишком просто.

— Но, дорогой Краус, какие же тогда лекарства давали Шуману на протяжении тех двух лет, что он находился в психиатрической лечебнице в Бонне? Куриный бульон?

— Не знаю, доктор Риттер, ни хрена я не знаю. Знаю только, что тогдашние врачи диагностировали melancholia psychotica, и этот диагноз послужил причиной его помещения в клинику.

— Ах, как ужасны эти врачи, никогда они не выступят против коллеги! Шарлатаны, Краус, шарлатаны! Продажные! Melancholia psychotica, my ass! Он был само обаяние, по крайней мере, так утверждает Брентано! У него всего лишь немного съехала крыша, совсем немного. А воды Рейна привели его в чувство, оживили его, ведь он настоящий немец, Рейн возродил его, русалки его обласкали, и хоп! Представляете, Краус, уже перед посещением Брентано он потребовал нотную бумагу, издание Каприсов Паганини и атлас. Вы только подумайте, Краус, атлас! Шуман захотел посмотреть мир, уехать из Эндениха от своего палача доктора Рихарца[492]. Посмотреть мир! Не было никаких оснований держать его в доме умалишенных. Причиной его несчастий стала жена. Клара, которая, несмотря на все отчеты, получаемые из Эндениха, никогда не приезжала к нему. Клара, буквально исполнявшая преступные рекомендации доктора Рихарца. Это Клара несет ответственность за тот кризис, который врачи превратили в длительное предание забвению. Страсть, конец страсти, любовные терзания сделали его больным.

— Что вы хотите этим сказать, доктор Риттер, допивая ваше ужасное зелье из искусственных лепестков, вы считаете, что сами, возможно, заразились безумием, только в меньшей степени? Что у вас также совсем „немного съехала крыша“ и причиной тому любовная история, а вовсе не продолжительная и опасная болезнь?

— Доктор Краус, мне бы очень хотелось, чтобы вы оказались правы. Я также хотел бы оказаться правым в отношении Шумана. „Утренние песни“ такие… такие необычные. Не вписываются в стиль шумановской эпохи, в его музыкальную палитру. Шуман был вне себя, когда написал „Утренние песни“ за несколько недель до роковой ночи, как раз перед последними „Geistervariationen“, всегда меня пугавшими, написанными незадолго до прыжка в Рейн. Mи-бемоль мажор. Тема, родившаяся из слуховой галлюцинации, мелодичный звон в ушах или божественное откровение, бедный Шуман. Ми-бемоль мажор, тональность „Прощальной сонаты“[493] Бетховена. Призраки и прощания. Утро, прощание. Бедный Эвзебий. Бедный Флорестан, несчастные соратники Давида.[494] Бедные мы».

3:45

Иногда я спрашиваю себя, нет ли у меня самого галлюцинаций. Когда я вспоминаю «Прощальную сонату» Бетховена, на канале «Ö-1» в передаче «Klassiknacht» анонсируют сонату опус 111[495] того же самого Бетховена. Может быть, они составляют свою программу, пуская музыкальные произведения в обратном порядке: поздний Шуман, затем Мендельсон, Бетховен; не хватает Шуберта; если я и продолжу слушать, уверен, они исполнят какую-нибудь симфонию Шуберта, сначала был камерный октет, затем фортепианная музыка, не хватает только сочинения для оркестра. Я вспомнил «Прощальную сонату», а Тридцать вторую сонату Томас Манн в «Докторе Фаустусе» называет «прощанием с сонатой». Неужели мир и вправду начинает прислушиваться к моим желаниям? И вот у меня на кухне появляется волшебник Манн; когда я рассказываю Саре о своей юности, я всегда вру, я говорю ей: «Читая „Доктора Фаустуса“, я понял, что хочу стать музыковедом; прочитав в четырнадцать лет „Доктора Фаустуса“, я открыл для себя музыку» — какая чудовищная ложь. Я никогда не хотел стать музыковедом. На крайний случай — доктором Серенусом Цейтбломом[496], исключительно вымышленным созданием; в худшем случае — Францем Риттером, в детстве мечтавшим стать часовщиком. Призвание скандалезное. Как, дорогой Томас Манн, дорогой мой Чародей, как объяснить миру, что ребенком я просто обожал часы и ходики? Меня немедленно примут за самодовольного консерватора (каковым я, впрочем, и являюсь), не увидят во мне мечтателя, творца, одержимого временем. Между тем, дорогой Манн, от времени до музыки всего один шаг. Именно это я говорю себе, когда мне грустно. Конечно, ты не добился успехов в мире чудесных механизмов, ходиков с кукушкой и водяных часов, но ты покорил время музыкой. Музыка — это прирученное время, время воспроизводимое, время, отлитое в форму. И мы хотим, чтобы и в наручных, и в стенных часах оно было достоверным, это время, чтобы оно не смещалось ни на одну микросекунду; видите, к чему я хочу прийти, доктор Манн, дорогой нобелевский лауреат, маяк европейской литературы. Пристрастие к часам перешло мне от деда, не спеша, деликатно прививавшего мне любовь к их совершенным механизмам, к шестеренкам, которые ставят с помощью лупы, к спиральным пружинкам (спиральная пружина, говорил он, отличается от вертикального маятника тем, что ее крутящий момент, наибольший в начале, к концу уменьшается, следовательно, нужны компенсаторные ограничители растяжения, чтобы пружина не раскручивалась слишком быстро). Страсть к часовым механизмам предопределила мои занятия музыкой, где также речь шла о сдержках и противовесах, старинных пружинных механизмах, колебаниях и ритме, и вот последняя цель этого отступления: Саре я не лгу, ну, только чуть-чуть, когда говорю ей, что музыковедение — мое призвание, музыковедение, соотносящееся с музыкой так же, как производство часов со временем, mutatis mutandis[497]. Ах, доктор Манн, вижу, как вы хмурите брови, вы никогда не были поэтом. Вы написали именно роман о музыке, «Фаустус», с этим согласны все, кроме бедняги Шёнберга, а тот, если судить по слухам, очень ревниво относился к музыке. Ах эти музыканты. Никогда не довольны. Непропорционально развитое эго. Вы говорите, Шёнберг — это Ницше плюс Малер, неподражаемый гений, а он жалуется. Жалуется, что вы называете его не Арнольд Шёнберг, а, разумеется, Адриан Леверкюн. Возможно, он был бы счастлив, если бы вы посвятили ему шестьсот страниц романа, четыре года вашего гения, назвав его собственным именем, Шёнбергом, даже если, в сущности, это был не он, а Ницше, читающий Адорно[498] и ставший отцом мертворожденного ребенка. Естественно, сифилитик Ницше, как Шуберт, как Гуго Вольф[499]. Доктор Манн, не желаю вас обидеть, но история с борделем кажется мне несколько надуманной.[500] Посмотрите на меня, можно подхватить совершенно экзотическую заразу и при этом не иметь никаких любовных отношений с безродной проституткой, страдающей профессиональным заболеванием. Какая ужасная история: человек, следующий за предметом своей любви за пределы борделя, спит с ней, точно зная, что подхватит опасную бактерию. Возможно, именно поэтому Шёнберг на вас обиделся, впрочем, претензии вряд ли оправданны: он не похож на сифилитика. Бедняга, представьте себе его сексуальную жизнь после выхода «Доктора Фаустуса». Сомнения его партнерш. Разумеется, я преувеличиваю, ведь никто никогда об этом не думал. Для вас болезнь являлась противопоставлением здоровью нацистов. Заявить права на болезнь тела и духа означало напрямую оскорбить тех, кто решил уничтожить всех сумасшедших в первых же газовых камерах. Вы правы. Думается, вы могли бы выбрать другой недуг, например туберкулез. Простите меня, извините, очевидно, это было невозможно. Но туберкулез, даже если бы вы не написали «Волшебную гору», предполагает изоляцию от общества, концентрацию больных в одном месте, в знаменитых санаториях, в то время как сифилис — проклятие, сберегаемое для себя, одна из тех болезней одиночества, что разрушают вас в уединении. Туберкулезники и сифилитики, именно они творили историю искусства в Европе — публика, общество, туберкулез или уединение, стыд, сифилис. Предлагаю обе эти категории ввести в понятийный аппарат европейского искусства — вместо дионисийского и аполлонического.