ать от ученого, погрузившегося в дебри своих любовных и революционных воспоминаний. Морган, похоже, не замечал наших колебаний; казалось, он находил совершенно естественным, что Сара не садится; если бы мы ушли, он наверняка продолжил бы свои воспоминания в одиночестве. Он говорил безумолчно, прерываясь только для того, чтобы глотнуть водки или окинуть липким взором тело Сары. Домработница больше не появлялась, она ушла куда-то в дом, решив наверняка, что смотреть, как ее хозяин напивается, лучше издалека.
«Азра попросила меня пустить в ход все мои связи, чтобы узнать причину ареста ее отца. Она сказала, что ее мать рассматривает самые безумные варианты, полагая, что на самом деле отец вел двойную жизнь, был советским агентом и т. п. Когда Лиоте лежал в госпитале, с кровати он видел, как я беседовал с офицером, увешанным медалями; из этого его безумие сделало вывод, что я лично знаю всех начальников САВАК. Я не стал разубеждать Азру, а лишь попросил ее прийти ко мне, чтобы все обсудить, но она отказалась. Тогда я предложил ей встретиться в кафе „Надери“, заверив ее, что тем временем я попытаюсь что-нибудь разузнать о ее отце. Она согласилась. Радость моя не знала границ. На дворе стояло первое число месяца дей[574], день зимнего солнцестояния; я отправился на поэтические чтения: молодая женщина читала стихотворение из сборника „Верим в начало холодного времени года“ Форуг Фаррохзад[575], а именно „Оплакивание сада“, строгая и глубокая скорбь которого оледенила мне душу, сам не знаю почему, — я все еще помню наизусть половину этого стихотворения: Каси бе фекр-е голха нист, каси бе фекр-е махиха нист[576]. Полагаю, ожидание новой встречи с Азрой сделало меня особенно чувствительным к такого рода внешним воздействиям. Поэзия Форуг наполнила меня снежной печалью; покинутый сад с пересохшим бассейном и сорняками являл собой портрет моего одиночества. После чтения стихов собравшиеся выпили по стаканчику — в отличие от меня, компания собралась скорее веселая, исполненная революционного энтузиазма: обсуждали исключительно конец военного правления и возможное назначение умеренного оппозиционера Шапура Бахтияра[577] на пост премьер-министра. Некоторые, особо шумные, даже предсказывали скорое отречение шаха. Многие задавались вопросом: за кем пойдет армия, попытаются ли генералы при поддержке американцев совершить государственный переворот? „Чилийский“ вариант пугал всех. Гнетущее воспоминание о свержении в 1957 году правительства Мосаддыка[578] казалось актуальным как никогда. Я лавировал между собравшимися. Меня несколько раз спрашивали, что нового слышно о Лахути, но я избегал этого вопроса и быстро отходил от собеседника. Среди тех, кто пришел послушать стихи, — а это были в основном студенты, молодые преподаватели, начинающие писатели, — большинство знало Азру. От одного из тех, кто остался на коктейль, я узнал, что после отъезда Лиоте она перестала где-либо бывать.
У одного из близких к посольству я спросил, не слышал ли он чего-нибудь об отце Азры, но он немедленно послал меня подальше. Если он иранец, ничего нельзя сделать. Если у него двойное гражданство, тогда еще можно подумать… К тому же сейчас в административной службе полный бардак, не знаешь даже, к кому обратиться. Уверен, он лгал. Следовательно, мне тоже придется лгать. В толстом шерстяном свитере с нашивками на плечах, по которым рассыпались ее блестящие черные волосы, Азра сидела напротив меня в кафе „Надери“; она не смотрела мне в глаза, не пожала мне руку, лишь тихо поздоровалась со мной. Я начал путано извиняться за свое дурацкое поведение в прошлом месяце, за мою грубость, а потом заговорил о своей любви, о своем страстном чувстве к ней, заговорил со всей нежностью, на которую только был способен. Затем я рассказал о том, как расспрашивал всех о ее отце, заверил ее, что результат станет известен очень скоро, наверняка уже завтра. Сказал ей, что, когда вижу ее такой подавленной и печальной, мне становится неимоверно грустно и я, несомненно, сделаю все, что могу, лишь бы она снова пришла ко мне. Я умолял ее. Она по-прежнему смотрела не на меня, а на официантов, клиентов, белую скатерть, лакированные стулья. Веки ее дрожали. Она молчала. Мне не было стыдно. Мне никогда не бывает стыдно. Если вас никогда не обуревала страсть, вы не можете меня понять».
А нам было стыдно — сидевшего за столом Моргана окончательно развезло; я видел, как Сара замерла, ошеломленная тем, какой оборот принимает исповедь; мне казалось, что в ней закипает гнев. Потрясенный, я хотел только одного — покинуть этот обожженный солнцем сад; было ровно семь часов. Птички порхали из тени в свет, отбрасываемый лучами заходящего солнца. Я тоже встал.
И тоже сделал несколько шагов по садику. Вилла Моргана в Зафарание являлась поистине заколдованным местом, кукольным домиком, построенным, скорее всего, для сторожа, охранявшего большое поместье, успевшее с тех пор исчезнуть, что объясняло ее неудобное расположение — почти на самом краю проспекта Вали-Аср. Морган снимал ее у одного из своих иранских друзей. Зимой, когда незадолго до нашего путешествия в Бендер-Аббас я впервые пришел сюда по приглашению хозяина дома, все покрывал снег, обнаженные кусты роз сверкали тоненькой корочкой льда, а в камине горел огонь — в восточном камине с овальной консолью и вытяжным колпаком из клепаного железа, напоминавшем камины дворца Топкапы[579] в Стамбуле. Повсюду дорогие ковры ярких цветов с многочисленными оттенками фиолетового, синего, оранжевого; на стенах керамика эпохи Каджаров и бесценные миниатюры. Маленькая гостиная с низким потолком вполне гармонировала с зимним периодом; в ней профессор читал стихи Хафиза, которые запоминал на протяжении многих лет; подобно мудрецам древности, он хотел выучить их в объеме всего «Дивана», утверждая, что знать наизусть Хафиза является единственным способом понять до конца то, что он называл пространством газели[580]: связь стихотворных строк, внутреннюю организацию стихов, возвращение персонажей, повтор тем; выучить стихи Хафиза означало познать чувство любви. «Боюсь, мои слезы выдадут мою печаль, и этот секрет станет всеобщим достоянием. Хафиз, держащий мускус ее волос в своей руке, затаи дыхание, иначе зефир развеет твою тайну!» Проникнуть в тайну или в тайны — тайны фонетики, тайны метрики, тайны метафор. Увы, поэт XIV века отвергал старого востоковеда: несмотря на все усилия, запомнить четыреста восемьдесят газелей, составляющих «Диван», оказалось невозможно. Он путал порядок строк, а некоторые забывал вовсе; эстетические каноны сборника, а именно единство каждого дистиха, совершенное, словно жемчужины, нанизанные на нить метрики и рифмы, сплетая венок газелей, были таковы, что очень легко забывались. «Из четырех тысяч стихов, из которых состоит „Диван“ Хафиза, я знаю, быть может, три с половиной тысячи, — жаловался Морган. — Мне все еще не хватает пятисот. Постоянно. Это всегда разные строки. Какие-то появляются, какие-то исчезают. Они образуют облако фрагментов, оседающее между истиной и мною».
Эти загадочные размышлизмы в уголке у горящего камина мы воспринимали как выражение некой литературной прихоти, последней страсти ученого — летние откровения придали бы им совершенно иной смысл. Тайна, любовь, чувство вины, мы догадывались об их источнике. И если я написал этот обстоятельный и сухой текст на обратном пути в Вену, то, без сомнения, для того, чтобы сохранить их для себя, равно как и посредством этого текста вновь обрести подле себя Сару, когда та, опечаленная и потрясенная, уехала в Париж навстречу горю. Странное ощущение испытываешь, когда перечитываешь самого себя. Стареющее зеркало. Меня привлекает и отталкивает мое прежнее «я», словно это кто-то другой. Первое воспоминание, втиснувшееся между памятью и мною. Листочек папиросной бумаги, через который проникает свет, чтобы нарисовать на нем другие картины. Настоящий витраж. Эго в ночи. Сущность всегда заключается в этом расстоянии, она где-то между непостижимым собой и другим в себе. В ощущении времени. В любви, заключающейся в невозможности слияния между собой и другим. В искусстве, в изучении несхожести.
Нам не удалось уйти раньше, чем Морган завершил свой рассказ, — он продолжал исповедь, возможно изумленный своей способностью рассказывать не меньше, чем нашей способностью слушать. Несмотря на все мои знаки, Сара, хотя и возмущенная, по-прежнему опиралась на садовый стул, выполненный из ажурного металла.
«Наконец Азра согласилась снова прийти ко мне. И даже несколько раз. Я сочинял ей разные истории про ее отца. Шестнадцатого января, следуя советам своего главного штаба, шах покинул Иран — так сказать, на каникулы — и оставил власть в руках переходного правительства во главе с Шапуром Бахтияром. Первыми шагами Бахтияра стали роспуск САВАК и освобождение всех политзаключенных. Отец Азры не появился. Уверен, никто так и не узнал, что с ним случилось. Революция, похоже, завершилась. Через две недели, несмотря на протест правительства, „боинг“ компании „Эр Франс“ доставил в Тегеран аятоллу Хомейни. Сотни тысяч людей встречали его, словно самого Махди. Я боялся только одного: как бы в этом самолете не оказался также и Лиоте. Но нет. Он приедет скоро, очень скоро, сообщал он Азре в письмах, которые я читал. Его беспокоили грусть, молчание и холодность Азры. Он уверял ее в своей любви: „Еще несколько дней, и мы будем вместе, мужайся!“ Он говорил, что не понимает той горечи и того стыда, о которых она ему писала, ничего не объясняя.
Во время наших встреч Азра выглядела такой удрученной, что постепенно я проникся отвращением к самому себе. Я страстно любил ее, но я хотел видеть ее счастливой, радостной, такой же страстной. Мои ласки вызывали у нее лишь холодные слезы. Возможно, я обладал ее красотой, но сама она от меня ускользала. Зима тянулась бесконечно, ледяная и мрачная. Иран вокруг нас погружался в хаос. На какой-то миг мы поверили, что революция окончилась, в то время как она только начиналась. Верующие и сторонники Хомейни боролись против умеренных демократов. Спустя несколько дней после возвращения в Иран Хомейни параллельно назначил своего собственного премьер-министра Мехди Базаргана