[592] он рассказывал нам о своих вылазках откровенным языком уличного мальчишки, и мне часто хотелось заткнуть уши. Если слушать только его, можно было подумать, что Тегеран являлся гигантским лупанарием для токсикоманов, — образ утрированный, но не лишенный реалистичности. Однажды, когда я выезжал на такси с площади Таджриш, очень пожилой шофер ни с того ни с сего спросил меня: сколько стоит шлюха в Европе? Ему пришлось несколько раз повторить вопрос, настолько слово дженде показалось мне труднопроизносимым и трудновоспринимаемым: я никогда не слышал его из чьих-либо уст. Пришлось признаться в своем невежестве; старик отказывался верить, что я никогда не посещал проституток. Потеряв терпение, я наконец назвал наугад какую-то цифру, показавшуюся ему не лезущей ни в какие ворота; расхохотавшись, он ответил: «Ах, теперь мне понятно, почему вы не ходите к шлюхам! За такую цену лучше жениться!» Он рассказал мне, что не далее как накануне подвозил в своем такси путану. «После восьми вечера, — говорил он, — если женщину никто не сопровождает, она, скорее всего, проститутка. Вчерашняя предложила мне свои услуги».
На трассе он на полной скорости выписывал кренделя, обгонял справа, сигналил, тормоша как про́клятый свой руль, поворачивался, чтобы посмотреть на меня, а старенький «пайкан», пользуясь его рассеянностью, опасным образом отклонялся влево.
— Вы мусульманин?
— Нет, христианин.
— А я мусульманин, но мне очень нравятся шлюхи. Вчерашняя запросила двадцать долларов.
— А-а.
— Вы тоже считаете, что это дорого? Здесь они становятся шлюхами, потому что им нужны деньги. Печально. В Европе это не так.
— Знаете, в Европе это тоже совсем не весело.
— В Европе они получают от этого удовольствие. А здесь нет.
Смалодушничав, я не стал его разубеждать. Старик на минуту умолк, украдкой проскочив между автобусом и огромным японским внедорожником. По обеим сторонам автострады садовники подстригали высаженные на обочинах розы.
— Двадцать долларов — слишком дорого. Я сказал: «Скинь цену! Я тебе в дедушки гожусь!»
— А-а.
— Я знаю, как разговаривать со шлюхами.
Приехав в институт, я рассказал эту замечательную историю Саре, которую она нисколько не рассмешила, и Фожье, который нашел ее забавной. Это произошло незадолго до того, как он подвергся нападению добровольцев из басиджа; он получил несколько ударов дубинкой; причину неожиданного нападения так и не выяснили — политическое покушение, направленное против Франции, или просто «нарушение морали», ничего так и не узнали. Фожье лечил свои синяки смехом и опиумом, отказываясь входить в подробности столкновения; всем, кто хотел его слушать, он повторял, что «социология, в сущности, относится к спортивным единоборствам». Он напомнил мне Лиоте из рассказа Моргана — тот подвергся насилию, однако отказался считать его враждебным действием. Мы знали, что Иран являлся страной потенциально опасной, где полицейские агенты, явные или тайные, обходились с людьми без всяких церемоний, но мы все думали, что находимся под защитой нашей национальности и нашего статуса сотрудников университета, — мы ошиблись. Пертурбации в иранских властных структурах вполне могли отразиться на нас, причем без всяких объяснений. Однако наш пострадавший, похоже, был прав: его исследования соответствовали его нравам, его нравы благоприятствовали его исследованиям, а опасность являлась одной из причин, почему подобные темы его привлекали. Он считал, что в сомнительном баре Стамбула больше возможностей получить удар ножом, нежели в баре Тегерана, и, похоже, не ошибался. Во всяком случае, его пребывание в Иране подходило к концу (к великому облегчению французского посольства); эта взбучка, эта выволочка, говорил он, прозвучала как зловещая песнь отъезда, а его синяки стали подарком на память от Исламской республики. Вкусы Фожье, его склонность к бесчинствам не мешали ему вполне трезво оценивать свое положение — он сам стал для себя объектом для изучения; он признавался, что, подобно многим востоковедам и дипломатам, которым такие признания даются с трудом, он выбрал Восток, Турцию и Иран исключительно из-за эротического желания вкусить плотских утех Востока, испытать тамошнее сладострастие и вседозволенность, завораживавшие его уже с ранней юности. Он грезил об умащенных мускулистых телах в традиционных гимнастических залах, о прозрачных покрывалах надушенных танцовщиц, о взглядах глаз — мужских и женских, — увеличенных с помощью черного карандаша, о туманных пара́х хамама, где все фантазмы становились реальностью. Он хотел стать исследователем вожделений, и он им стал. Он в реальности выискивал восточные образы альмеи[593] и эфеба[594], и эта реальность настолько захватила его, что вытеснила изначальную мечту; он полюбил старых танцовщиц-проституток, танцовщиц из мрачных кабаре Стамбула, что приглашают вас на танец; полюбил вызывающе размалеванных иранских травести, с которыми украдкой встречался в глубине одного из парков Тегерана. В турецких банях зачастую бывало гадко и грязно, дурно выбритые щеки эфебов царапали, как скребница, но он по-прежнему сохранял неугасимую страсть к исследованию — к наслаждению и исследованию, добавляла Сара; ей он давал читать «местный дневник», как называл он свои записки; при мысли о том, что Сару может увлечь подобное чтиво, мне становилось тошно, я ужасно ревниво относился к их странным отношениям, возникшим из-за этого дневника. Даже зная, что ни Сару ничто не привлекало в Фожье, ни Марка в ней, сознавать, что таким образом Сара может проникнуть в его внутренний мир, в подробности его научной жизни, в данном конкретном случае соответствовавшие подробностям его жизни сексуальной, для меня было невыносимо. Я вспоминал, как Сара сидела на площади Луизы Коле и читала египетский дневник Флобера.
«Альмеи — голубое небо — женщины стоят перед дверями своих домов или сидят на циновках из пальмового волокна — сводницы рядом с ними — светлые одежды, одни поверх других, развеваются на горячем ветру».
Или еще хуже:
«Я кончаю с Сафьях Зугерах — очень испорченной, не знающей устали сладострастной юной тигрицей. Запачкал диван.
Второй заход с Кучук — целуя ее в плечо, я почувствовал у себя на зубах шарики ее бус, — ее орган напомнил мне бархатные валики — я ощутил себя рассвирепевшим хищником».
И так далее, все извращения, на какие только способны востоковеды. Думать о Саре, вкушая прозу (нечистую, само собой разумеется) хвастливого эротомана, способного, как я уверен, написать кошмар типа «ее вагина пачкала меня», являлось настоящей мукой. Как Флобер мог так терзать Луизу Коле, понять невозможно; видимо, нормандский стилист был совершенно уверен в своей гениальности. Возможно, он, как и Фожье, считал свои заметки беспорочными, ибо втиснувшаяся в них непристойность не принадлежала реальности, оставалась на уровне научной либо туристической информации, лишавшей ее порнографической сущности и плоти: когда Флобер пишет «толчок, еще толчок, исполненный нежности» или «ее лобок, более жаркий, чем ее живот, обжигал меня, словно раскаленное железо», когда рассказывает, как однажды Кучук заснула у него в объятиях, а он от скуки стал на стене давить клопов, чей запах смешивался с ароматом сандаловых духов молодой женщины (черная кровь насекомых выписывала миленькие загогулинки на известке), Флобер убежден, что его наблюдения вызывают интерес, а не отвращение, — он удивился, когда Луиза Коле пришла в ужас от этого пассажа о пребывании в городе Исна[595]. В письме, не менее мерзопакостном, он пытается оправдаться. «Войдя в Яффу, — рассказывает он, — я почувствовал аромат лимонов и одновременно запах трупов». Для него ужас повсюду; он перемежается с красотой; красота и наслаждение — ничто без уродства и болезней, их надобно прочувствовать вместе. (Эта рукопись настолько потрясла Луизу Коле, что спустя восемнадцать лет, в 1869-м, когда вся Европа устремилась на берег Нила, она отправилась в Египет по случаю церемонии открытия Суэцкого канала, — она увидит альмей и их танцы и посчитает это зрелище непристойным; ее неприятно поразят два немца, которых настолько загипнотизируют колокольчики в ожерельях альмей, что они исчезнут, пропустят пароход и объявятся только через несколько дней, «смущенные, изнуренные и улыбающиеся»; она непременно сделает остановку в Исне, чтобы увидеть, какие разрушения произвело время на теле бедняжки Кучук Ханем: она непременно возьмет реванш.)
Тяга к Востоку также является плотским вожделением, доминированием посредством тела, сладострастным устранением другого: о Кучук Ханем, танцовщице-проститутке с берегов Нила, мы знаем только то, что она обладала необычайной сексапильностью, а исполнявшийся ею танец назывался «Пчела»; помимо ее одежд, ее движений, субстанции ее вагины, мы не знаем о ней ничего, ни слов, ни чувств, хотя она, без сомнения, являлась самой знаменитой альмеей в Исне, а может быть, даже единственной. Однако у нас есть второе свидетельство о Кучук, американца Джорджа Уильяма Кертиса[596], посетившего город двумя годами ранее Флобера и опубликовавшего в Нью-Йорке свои «Nile Notes of a Howadji»[597], где он посвятил Кучук две главы; две исполненные поэзии главы, насыщенные мифологическими отсылками и сладострастными метафорами (О, Венера!), где тело танцовщицы уподобляется извивающейся трубке наргиле или змею, повинному в первородном грехе, — тело «бездонное, восточное, распаленное и неистовое». Мы знаем только, откуда Кучук родом: из Сирии, как говорит нам Флобер, из Палестины, как утверждает Кертис, и ее единственное слово, buono[598]