сетар и томбак, но голос — никогда, и мне очень хотелось без спешки, на бумаге, посмотреть, как отражается чередование кратких и долгих звуков персидской метрики в классическом пении; как певец воспроизводит размер и слоги стиха, подчиняя их своему ритму, и каким образом традиционные рефрены[626] трансформируются и воспроизводятся артистом при пении стихов. Встреча текста XII века, тысячелетнего музыкального наследия и современных музыкантов, выступавших перед незнакомой публикой так, как того требовала их индивидуальность.
Ты на прощанье мне вина налей,
Что щек твоих горящих розовей.
Прости — прошу я так чистосердечно,
Как искренен протест твоих кудрей[627].
Музыканты, как и мы, сидели по-турецки на красном тебризском ковре с центральным медальоном темно-синего цвета; шерсть, подушки и наши тела поглощали звуки, делая звучание очень сухим и жарким; справа от меня на пятках сидела Сара, ее плечо касалось моего. Аромат пения завладел нами; глубокие и глухие волны такого близкого барабана, казалось, переполняли наши сердца, умягченные переборами тара, вместе с певцом мы вдыхали, задерживали дыхание, следовали за ним на высоту длинных цепочек нот, чистых, без вибрато, без колебаний, до тех пор, пока он, достигнув вершины звукового неба, внезапно не раскатывался целой серией фигур высшего пилотажа, чередой таких разных, таких волнующих мелизмов и тремоло, что мои глаза постоянно наполнялись позорно сглатываемыми слезами, пока тар отвечал голосу, повторяя и модулируя фразу, только что выписанную певцом среди облаков.
Ты пьешь вино, то правда или ложь —
Твой застит взор мираж ушедших дней:
Цветенье роз, веселый круг друзей.
Ты из печальной чаши вечность пьешь[628].
Я чувствовал жар прижавшегося ко мне тела Сары, и это пьянило меня вдвойне — мы слушали в унисон, так же синхронно бились наши сердца, и мы дышали так, словно пели сами, растроганные, потрясенные чудом человеческого голоса, ощущая сопричастность всему человечеству, возникающую в те редкие мгновения, когда, как говорит Хайям, мы пьем вечность. Парвиз тоже пришел в восторг; когда — после продолжительных аплодисментов и исполнения на бис — концерт окончился и хозяин дома, врач, меломан и друг Парвиза, пригласил нас вкусить пищи земной, Парвиз, позабыв свою обычную сдержанность, разделил вместе с нами наш восторг: пританцовывая с ноги на ногу, чтобы размять суставы, затекшие после долгого сидения по-турецки, он, опьяненный музыкой, принялся декламировать стихи, только что прослушанные нами в певческом исполнении.
Квартира врача Резы находилась на двенадцатом этаже совершенно новой башни возле площади Ванак. В хорошую погоду оттуда можно было видеть весь Тегеран, вплоть до городка Варамин. Рыжеватая луна поднималась над шоссе, которое, по-моему, вело в Карадж; шоссе извивалось между жилыми домами, что плотно, словно шарики в четках, выстроились по обеим его сторонам, затем пробегало между холмов и полностью исчезало из виду. Парвиз и Сара разговаривали на персидском; отдав все эмоции музыке, я не мог уследить за их беседой; устремив взгляд в ночь, я размышлял, завороженный ковром из желтых и красных огней, покрывших южную часть города, где прежде располагались караван-сараи, которые посещал Хайям; между Нишапуром и Исфаханом он останавливался, конечно, в Рей, первой столице его покровителей сельджуков, задолго до того, как монгольский шквал превратил ее в кучку камешков. С наблюдательной вышки, где я находился, вполне можно было бы разглядеть, как среди лошадей и двугорбых верблюдов идет математик-поэт, присоединившийся к длинному каравану, который сопровождают солдаты, готовые отразить нападение исмаилитов[629] из Аламута[630]. Сара и Парвиз беседовали о музыке, до меня долетали слова дастгах, сегах, чаргах,[631] Хайям, как и многие философы и математики, исповедовавшие классический ислам, написал трактат о музыке, где для определения интервалов между нотами использовал свою теорию дробей. Человечество в поисках гармонии и музыки сфер. Держа в руках стаканы, гости и музыканты вели оживленные беседы. Разнообразные напитки подавались в цветных графинах; шведский стол ломился от фаршированных овощей, сладких лепешек с травами и гигантских фисташек с ядрышками приятного темно-розового цвета. Парвиз уговаривал нас (без особого успеха, если говорить обо мне) попробовать «Белого иранца», коктейль его собственного приготовления, состоявший из смеси жидкого йогурта даф, иранской водки и щепотки перца. Парвиз и наш хозяин-врач жаловались на отсутствие вина — очень жаль, Хайям захотел бы вина, много вина, говорил Парвиз; вина из Урмии, вина из Шираза, вина из Хорасана… Это же смешно, вторил тубиб, жить в стране, которая больше всех воспевала вино и лозу, и лишиться их. Вы могли бы производить вино, ответил я, вспоминая дипломатический эксперимент с «виноградником Нофль-ле-Шато». Парвиз с ироническим презрением посмотрел на меня: мы слишком уважаем сей напиток богов, чтобы пить виноградный сок, перебродивший на тегеранских кухнях. Я подожду, пока Исламская республика позволит пить вино или хотя бы формально начнет терпеть винопитие. На черном рынке вино слишком дорого, и его там часто неправильно хранят. Когда я последний раз ездил в Европу, — с гордостью излагал хозяин дома, — сразу по приезде я купил три бутылки австралийского шираза и выпил их сам, в послеобеденное время, глядя, как под моим балконом бегут по делам парижанки. Рай! Истинный рай! Фердоус, фердоус! Когда я рухнул на кровать, даже сны мои пропитались винными парами.
Я без труда представил себе, как употребление трех бутылок красного, произведенного антиподами, могло подействовать на жителя Тегерана, который никогда не пил. После водки с апельсиновым соком и «Белого иранца» я сам чувствовал, что слегка опьянел. Сара, похоже, оценила жуткую микстуру Парвиза, где йогурт слегка свернулся от взаимодействия с араком. Врач рассказывал нам о славных 1980-х, когда нехватка алкогольных напитков ощущалась так остро, что практикующие врачи подворовывали поистине сказочное количество девяностоградусного этилового спирта, из которого производили разного рода смеси на основе вишни, ячменя, гранатового сока и т. п. Тогда в целях борьбы с этими кражами в спирт начали добавлять камфару, отчего пить его становилось невозможно, — грустно добавил Реза. А ты помнишь, — вмешался Парвиз, — как Исламская республика ввела цензуру при дублировании иностранных фильмов и сериалов? Потрясающая бессмыслица. Смотришь вестерн и вдруг видишь, как какой-то тип, увешанный кольтами, входит в салун и говорит бармену на персидском: «Стакан лимонада!» А бармен наливает ему наперсток ароматной жидкости, которую ковбой выпивает одним глотком, а потом требует: «Еще один лимонад!» Смеху не оберешься. Теперь на это даже внимания не обращаешь, — добавил Парвиз. Не знаю, я уже давно не смотрю иранское телевидение, признался Реза.
После алкогольных разговоров отдав дань шведскому столу, мы отправились к себе; я все еще находился под впечатлением концерта — в каком-то пограничном состоянии. В голове вертелись обрывки музыкальных фраз; в ушах непрерывно пульсировал барабанный бой, всплески лютни, бесконечные вибрации голоса. Я меланхолично размышлял о тех, кому повезло обладать умением вызывать столь сильные чувства, кто наделен музыкальным или поэтическим талантом; Сара, сидя у окна на заднем сиденье такси, наверное, грезила о том мире, где стихи Хайяма читали в Лиссабоне, а Пессоа — в Тегеране. На ней было темно-синее мусульманское пальто и платок в белый горошек, из-под которого выбилось несколько рыжих прядей. Прислонившись к дверце, она уткнулась лбом в стекло и погрузилась в тегеранскую ночь, пролетавшую мимо нас; шофер тряс головой, чтобы не заснуть; радио транслировало жутковатые кантилены, где прославляли гибель за Палестину. Правая рука Сары лежала на покрытом кожзаменителем сиденье, став единственным светлым пятном салона этого автомобиля. Сжав ее пальцы, я ощутил тепло и свет всей планеты: к моему великому удивлению, она не пресекла незамедлительно мои действия, а вцепилась в мою руку, прижала ее к себе и больше не отпускала, даже когда мы прибыли на место, даже когда через несколько часов алый рассвет зари, высветив гору Демавенд, заполнил мою комнату и озарил ее побледневшее от усталости лицо в окружении смятых простынь, ее обнаженную спину, где, пульсируя при каждом вдохе, под кожей проступал позвоночник, изогнувшийся, словно дракон, и где, подобно его огненным отметинам, мерцали веснушки, рассыпанные звездочками до самого затылка; в этой звездной галактике я пальцем вычерчивал маршруты воображаемых путешествий, в то время как Сара прижимала мою левую ладонь к своему животу. А я ласкал ее шею, где тонкий алый луч, отточенный просветом жалюзи, рисовал сказочные картины; в предрассветном шелесте, потрясенный нашей полной близостью, я ловил ее легкое дыхание спартанки с едва ощутимой примесью запаха алкоголя и наслаждался вневременьем, позволявшим бесконечно припадать к ее волосам, проводить пальцем по ее скулам и губам; ошеломленный нежностью ее поцелуев, быстрых и смешливых, торопливых и долгих; потрясенный, задыхающийся, я позволил ей раздеть меня, что она и сделала, не стыдясь и не стесняясь; сраженный ее красотой, взаимной неопытностью оголения, после бесконечных то ли минут, то ли часов освобождения от одежд, от шуршащего хлопка, шелка, застежек, какой-то мелкой ерунды, растворившись в слиянии тел, сердец, Востока, в великом всеобъемлющем вожделении, великой бездне желания, где проступают картины и прошлого и будущего, в ночи Тегерана я вкусил наготы Сары. Она коснулась меня, я коснулся ее, но никто из нас не пытался произносить слова любви, ибо красота любовной трясины засосала нас так глубоко, что мы могли только теснее прижиматься друг к другу; красота порождала желание, его ежеминутное удовлетворение и ежесекундное возникновение, ибо в калейдоскоп