— все возьмут за основу версии Бетге. Бетге, путешественник, не ездивший почти никуда, не знавший ни арабского, ни персидского, ни китайского. Дух оригинала связывал подлинник и его переводы, выступал связующим звеном между языками, между мирами, пребывая где-то в на-коджа-абад, городе где-то там, в том воображаемом мире, где также берет свои истоки музыка.
Нет постоянного оригинала. Все в движении. Между языками. Между временами, временем Хафиза и временем Ханса Бетге. Перевод как метафизическая практика. Перевод как медитация. Поздно думать о таких вещах. Воспоминание о Саре и о музыке наталкивает меня на меланхолические размышления. Бескрайние пространства временной пустоты. Мы не знали, какую боль таила в себе ночь; какой долгий и странный процесс расставания начался тогда, после этих поцелуев; я не могу снова лечь спать, во мраке венской ночи не слышно ни птиц, ни муэдзина, сердце бьется от воспоминаний, от нехватки, возможно столь же острой, как нехватка опиума, от нехватки ласк и вздохов.
Сара сделала блестящую карьеру, ее постоянно приглашают на самые престижные конференции, хотя она по-прежнему, как говорят, «кочующий» профессор, то есть не имеет постоянного места работы — в отличие от меня, у кого все наоборот: гарантированная работа в комфортабельном кампусе, симпатичные студенты, квартира в городе, где я вырос, однако известность моя близка к нулю. В лучшем случае время от времени, чтобы размять ноги, я могу рассчитывать на прием в университете Граца или Братиславы, а может, даже Праги. Вот уже много лет, как я не езжу на Ближний Восток, даже в Стамбул. Я мог бы часами сидеть перед экраном, просматривая статьи и тексты выступлений Сары, восстанавливая маршруты ее поездок: конференции в Мадриде, Вене, Берлине, Каире, Экс-ан-Провансе, Бостоне, Беркли, вплоть до Бомбея, Куала-Лумпур и Джакарты; карта мирового знания.
Иногда мне кажется, что настала ночь и западный сумрак поглотил свет Востока. Что идея, ученость, упоение мыслью и эрудицией, вином Хайяма и Пессоа не устояли перед XX веком, что космополитическая конструкция мира продолжает строиться не на основе взаимной любви и мысли, а на основе насилия, с помощью инструментов, произведенных промышленным способом. Исламисты ведут борьбу против ислама. Соединенные Штаты, Европа воюют против другого в себе. Зачем извлекать из забвения Антона Рубинштейна и его цикл «Песни Мирзы Шафи»[636]. Зачем вспоминать о Фридрихе Боденштедте[637], о его «Тысяче и одном дне на Востоке» и его описании вечеров, проведенных вместе с азербайджанским поэтом Мирзой Шафи в Тифлисе, о пристрастиях к грузинскому вину, о его похвальных словах ночам Кавказа и персидской поэзии, о стихах, которые этот немец выкрикивал, когда, напившись, заплетающимися ногами бродил по улицам Тбилиси. Боденштедт — еще один забытый переводчик. Еще один путешественник. Но главное, еще один творец. Книга «Песен Мирзы Шафи» стала одним из успешных произведений «восточной» литературы в Германии XIX века. Как и музыкальная версия, сделанная Антоном Рубинштейном в России. Что толку вспоминать русских ориенталистов и их чудесные встречи с музыкой и литературой Центральной Азии. Надо иметь энергию Сары, чтобы постоянно перестраиваться, постоянно смотреть в лицо горю и болезни, настойчиво продолжать копаться в печалях мира, чтобы извлечь оттуда красоту или знание.
Милый Франц,
знаю, давно тебе не пишу, ничего нового не сообщаю, ибо я постоянно в разъездах. Сейчас я во Вьетнаме, потом в Тонкине, Аннаме, Кохинхине. В Ханое 1900 года. Вижу, как широко раскрылись твои глаза: во Вьетнаме? Да, представь себе, я работаю над исследовательским проектом «Колониальный мир воображаемого». К несчастью, не покидая Парижа. Речь пойдет об опиуме. Я изучаю сочинения Жюля Буассьера, несчастного окситанского чиновника-наркомана, который, столкнувшись в джунглях Тонкина с холодом, дождем, насилием и болезнью и имея единственным приятелем тусклый свет лампы для курения опиума, в тридцать четыре года скончался от пристрастия к опиекурению, — история курения опиума, представленная в колониальной литературе, необычайно интересна. Процесс теоретизации опиекурения как «цивилизационной составляющей» Юго-Восточной Азии, «доброго, нежного наркотика», как называет его Буассьер[638], заключается в концентрации мистицизма и ясновидения как средоточия колониального режима. Опиум связывает Буассьера с вьетнамцем; они делят не только затяжки и жалкие подстилки, но также мучения ломки и развивающуюся агрессию. Курильщик опиума — совершенно особое существо, это мудрец, принадлежащий к сообществу ясновидцев: визионер и ранимый нищий. Опиум — светозарный недуг, противостоящий жестокости природы и свирепости людей. Курят после сражений, после казней, после того, как на глазах летели головы от взмахов сабель, как тесаками отрезали уши, как разлагались тела, разъеденные холерой и дизентерией. Опиум — особый язык, всеобъемлющий мир; только трубка и лампа позволяют вам проникнуть в «душу Азии». Наркотик (доколониальное бедствие, спровоцированное имперским торговым интересом, грозное оружие господства) становится ключом к особому миру, который предстоит постичь, он — то, что лучше всего отражает этот мир, символ, дающий наиболее полное представление об этом мире западным массам.
Вот, к примеру, две почтовые открытки, отправленные из Сайгона в 1920-е годы. Глядя на изображенных на ней молодых людей, создается впечатление, что курение опиума является не только повсеместно распространенной практикой, но и вполне легальной, исконной, деревенской, знакомой с рождения; черная коробочка, запертая на висячий замок, вне всякого сомнения, содержит все тайны экзотических стран, где предаются этой детской страсти. Ребенок, курящий опиум, — вот настоящий портрет туземца.
«Необходимо все время одурманивать себя: у этой страны есть опиум, у ислама гашиш, у Запада женщина. Возможно, любовь — это прежде всего средство, используемое Западом с целью избавиться от своего человеческого предназначения», — писал Мальро в «Уделе человеческом»; эта фраза, по меньшей мере любопытная, прекрасно показывает, как опиум становится достоянием Юго-Восточной Азии и каким образом создаются наши представления; разумеется, речь не о том, чтобы поставить под сомнение реальность ущерба, нанесенного опиумом Китаю или Вьетнаму, а о том, чтобы посмотреть, как создается тамошний мир воображаемого и каким образом он служит колониальной пропаганде. Помню, как в Тегеране Марк растворился в опиумных испарениях, и спрашиваю себя, не изнемогал ли он под бременем какой-нибудь великой мечты, не являлись ли все его научные выкладки бессознательным извинением за то, что, как и мы все, он слишком углубился на территорию сновидений, где нам удается ускользнуть от самих себя.
Я все тебе объясню, хотя на самом деле я бы тоже хотела вытянуться на циновке и, прислонив голову к чемодану, вдыхать пары забвения, доверить свою душу умиротворяющей жидкости и забыть горечь утраты. Мой собственный опиум — это тексты и картинки, которые я каждый день отправляюсь искать в парижских библиотеках, бабочки слов, которые я коллекционирую, которые наблюдаю, отрешившись от всех прочих мыслей, это море старых книг, где я пытаюсь утонуть, — к несчастью, несмотря ни на что, я вспоминаю о брате, мне кажется, я хромаю, я вечная хромоножка; иногда, когда я нахожу необычайно жестокий или необычайно волнующий текст, мне трудно сдержать слезы, тогда я закрываюсь у себя в комнате, глотаю одну из современных таблеток, вне всякого сомнения не имеющих ни очарования, ни силы опиума, и сплю двадцать четыре часа подряд.
Страдальцы, этот путь — сокровища ларец:
Курите. Вот тогда и снизойдут к вам боги,
Вот счастье, что кладет страданиям конец[639].
Эту эпитафию Альбер де Пувурвиль[640]написал для своего друга Жюля Буассьера в Ханое, в пагоде, стоящей на острове посреди озера. Мне бы хотелось, чтобы счастье зависело всего лишь от одного мановения руки. Я знаю, что ты думаешь обо мне; я каждый день читаю твои письма, пытаюсь на них ответить, но не получается; боюсь, что ты на меня сердишься, и еще глубже закапываюсь в свои исследования, словно ребенок, прячущийся под одеяло.
Но все же пиши мне, целую тебя,
Пребывая в погоне за духовным и научным совершенством, Сара перестроилась, отправилась еще дальше на восток, еще больше ушла в себя, что позволило ей не поддаться своему горю; я же предпочитаю оставаться в своей венской квартире, несмотря на мучащие меня бессонницу, болезнь и собаку Грубера. У меня нет ее мужества. Война никогда не считалась лучшим временем для нашего сообщества. Археологи, превратившиеся в шпионов, лингвисты — в экспертов пропаганды, этнологи — в надзирателей. Сара молодец, что отправилась в эти далекие и таинственные земли, где больше интересуются торговлей перцем и философскими воззрениями и гораздо меньше убийцами и подрывниками. К востоку от Востока, как говорит Пессоа. Что я найду в далеком Китае, в королевстве Сиам, у народов-мучеников Вьетнама и Кампучии или на Филиппинах, старинных островах, завоеванных испанцами; на карте они словно колеблются между двумя берегами мира, склоняясь к безграничным просторам Тихого океана; это последний барьер, преграждающий путь в Южно-Китайское море и на острова Самоа, самая дальняя восточная опора немецкого языка или самая западная тихоокеанская колония империи Бисмарка, выкупившего у испанцев последние крохи их южных владений. Что мы найдем к западу от Запада, там, где сомкнулся пояс планеты, — несколько дрожащих этнологов и потных колониальных чиновников, топящих свою хандру в алкоголе и распутстве под разочарованным взором аборигенов, предприятия экспорта-импорта, офшорные банки, туристов — или знания, музыку, любовь, встречи, взаимообмены; последний след немецкого колониализма — это пиво, разумеется «Циндао»