Компас — страница 8 из 86

[68], и дата — 1836, тогда как перед нами, на краю рва, трепетали на ветру стебли душистого аира, который называют Kalmus, в старину из него вырезали свирели. «Beshnow az ney tchoun hekayat mikonad»[69] / «Вы слышите свирели скорбный звук?» — говорится в начале «Маснави» Руми, и для нас стало чудесным открытием, что оба этих переводчика с персидского, Хаммер и Рюккерт, сейчас здесь, вместе с нами, и, кроме тростника надо рвом, дарят нам величественное ощущение красоты, соединяя в единое целое нежность Lieder Шуберта и Шумана, персидскую поэзию, водяные растения, из коих там, на Востоке, делают флейты и каламы для писцов, и наши тела, неподвижные и едва соприкасающиеся, при почти полном отсутствии света — как и полагалось в старину, — в этой библиотеке с огромными деревянными шкафами, просевшими под тяжестью лет и книг, скрытых за стеклами с драгоценной мозаикой. Я прочел Саре несколько стихотворений из маленького томика Рюккерта, попытался как мог перевести их ей, не очень-то преуспел в этом переводе с листа, но сознательно тянул время, не желая расставаться, и она ни единым жестом не прервала мой беспомощный лепет, словно мы с ней читали молитву.

Странную молитву — ибо теперь я могу поклясться, что она уже не помнит тот вечер или, скорее, просто не придала ему такого значения, как я, и вот доказательство: сегодня утром я получил от нее, без всяких объяснений, эту противоестественную статью, ввергающую меня в кошмары, достойные старого опиомана.

Но сейчас, лежа в темноте с открытыми глазами, вздыхая и подрагивая от легкой лихорадки, я должен постараться заснуть… и забыть Сару. Теперь уже не принято считать баранов; «Go to your happy place»[70] — так в одном телесериале говорят умирающему, и я спрашиваю себя, где же мой «happy place» — может, в детстве, летом, на берегу озера в Зальцкаммергуте[71], или в оперетте Франца Легара[72] в Бад-Ишле[73], около шикарных автомобилей в Пратере[74], рядом с братом, или у бабушки в Турени[75] — крае, который казался нам экзотическим и чуждым, хотя он таковым не был, где родной язык, которого мы почти стыдились в Австрии, внезапно становился главенствующим; в Ишле все было величественным и танцующим, в Турени все было французским, там резали кур и уток, собирали зеленую фасоль, охотились на воробьев, ели сыры с плесенью в оболочке из пепла, посещали волшебные замки и играли с кузенами, чей говор плохо понимали, ибо мы говорили на французском для взрослых, на французском нашей матери и нескольких франкофонов из нашего венского окружения, то есть на французском, принятом в Вене. Я хорошо помню себя в роли короля сада, с деревянным жезлом в руке, или отважного капитана габары, плывущей вниз по Луаре, мимо крепостных стен Монсоро, прославленного Александром Дюма, или на велосипедной прогулке вдоль виноградников Шинона, — все эти места моего детства вызывают жгучую боль в душе; может быть, из-за их внезапного исчезновения, предрекающего мое собственное, с болезнью и страхом.

Колыбельная? А ну-ка, переберем их по порядку: Брамс, звучащий словно дешевая музыкальная шкатулка, которого слышали все дети Европы, отходя ко сну в своих голубых или розовых кроватках, Брамс — «фольксваген» колыбельных, внушительный и очень эффективный, мало чьи колыбельные усыпляют так же быстро, как Брамс, этот злобный бородач, бессовестный эпигон Шумана, только без его смелости и божественного безумия; Сара обожала один из секстетов Брамса, наверняка первый, — опус № 18, насколько я помню, с темой — как бы это выразиться — захватывающе-назойливой. Самое смешное, что эта тема стала подлинным европейским гимном, зазвучавшим по всей Европе, от Афин до Рейкьявика, а заодно и над нашими милыми белокурыми детскими головками, — я имею в виду эту чертову колыбельную Брамса, простую до ужаса, какими бывают меткие удары шпаги. А до него были Шуман, Шопен, Шуберт, Моцарт и tutti quanti…[76] кстати, это могло бы послужить темой статьи, анализом колыбельной как жанра, с ее достоинствами и недостатками, — к числу последних можно отнести тот факт, что в мире создано очень мало колыбельных для оркестра: колыбельная по определению принадлежит к камерной музыке. Насколько мне известно, в мире не существует колыбельных для электронных инструментов или для препарированного фортепиано[77], но это еще нужно проверить. А вот могу ли я вспомнить какую-нибудь современную колыбельную? Пламенный эстонец Арво Пярт сочинил колыбельные — колыбельные для хора и струнного оркестра, способные усыпить целый монастырь; я писал об этом в моем убийственном разборе его пьесы для оркестра «Восток и Запад»: слушая ее, легко вообразить монастырские дортуары, где юные монахи перед сном поют хором, под управлением бородатых попов. И однако, следует признать, что в музыке Пярта[78] есть нечто успокаивающее, нечто от духовного стремления западных масс к простой музыке, неприхотливой, как колокольный звон, музыке того Востока, в которой ничто не нарушает связь человека с Небесами, Востока, сблизившегося с Западом через христианское credo[79], через духовную опору, столь необходимую в эпоху, когда человек покинут Богом и Провидением, — вот она, самая подходящая колыбельная для человека, который лежит в темноте, здесь и сейчас, чувствуя страх, только страх, один только страх перед больницей и болезнью; я пытаюсь закрыть глаза, но мне боязно остаться наедине со своим телом, с ударами своего сердца, которые кажутся слишком прерывистыми, с болью, которая, стоит лишь о ней подумать, усиливается в каждой клеточке моей плоти. Сон должен напасть неожиданно, исподтишка, сзади — как палач, что душит или обезглавливает вас, как внезапно атаковавший враг; я мог бы просто принять снотворное, вместо того чтобы корчиться, словно раздавленный пес, подыхая от страха под своими пропотевшими одеялами, которые отшвыриваю прочь, слишком жарко мне под ними… но вернемся к Саре и к воспоминанию — поскольку они неотделимы друг от друга: она тоже застигнута болезнью, конечно не той, что я, но все-таки болезнью. Эта история с Сараваком подтверждает некоторые мои опасения: уж не заплутала ли она, целиком и полностью, безвозвратно, на своем Востоке, как все те персонажи, чью историю так тщательно изучала?

Нашу дружбу окончательно скрепила, после Хайнфельда и писем Рюккерта, короткая, тридцатикилометровая экскурсия, на которую мы отправились по завершении коллоквиума; Сара предложила мне сопровождать ее; разумеется, я согласился, прибегнув к невинной лжи — необходимости сменить свой обратный билет на поезд, — и принял участие в прогулке, к великому огорчению гостиничного служащего, который вел машину и явно надеялся побыть с Сарой наедине. Теперь-то я прекрасно понимаю, что этим и объяснялось ее приглашение: я должен был исполнять роль дуэньи, дабы лишить поездку всякого романтического оттенка. Более того, Сара очень плохо знала немецкий, а наш импровизированный водитель с большим трудом объяснялся по-английски, и меня взяли в попутчики (увы, это я понял очень скоро), чтобы оживить дорожную беседу. Я дивился цели этой экскурсии: Сара хотела увидеть памятник битве на Сен-Готарде, точнее, при Могерсдорфе, на расстоянии полета стрелы от Венгрии; я не мог понять, почему ее так интересует сражение 1664 года с османской армией и победа вкупе с ее французскими союзниками близ заброшенной деревушки, на холме, высящемся над долиной Рааба, притока Дуная, который протекает в нескольких сотнях метров от камышей Хайнфельда. Я узнал это далеко не сразу, а перед тем три четверти часа маялся, изыскивая темы для беседы с молодым и не очень любезным водителем, которому не понравилось, что я сижу в его машине, на том месте, где он надеялся увидеть Сару в ее мини-юбке, да я и сам себя спрашивал, зачем пошел на все эти расходы — билет на поезд, лишняя ночь в гостинице Граца, — неужели для того, чтобы соперничать с этим деревенским официантом, который, если честно, был вовсе не таким уж противным. (Догадываюсь, что Сара, преспокойно сидевшая сзади, наверно, здорово потешалась при мысли, что ей удалось избежать сразу двух эротических ловушек, поскольку вожделенные мечты обоих претендентов на ее благосклонность неизбежно обрекали их на полное фиаско.) Парень был родом из Регенсбурга, он окончил местную школу гостиничного бизнеса и по дороге рассказал нам пару забавных историй о селении Галлерин, принадлежащем семейству Пургшталь, орлином гнезде, существующем с тысячного года на горной вершине, которую за всю историю ни разу не удалось захватить ни венграм, ни туркам. Вокруг нас простирались пышные, позолоченные осенью рощи долины Рааба; холмы и древние погасшие вулканы Марша еще зеленели под бескрайним серым небом, чередуя на своих склонах леса и виноградники, и мы любовались этим идиллическим пейзажем Mitteleuropa[80], которому не хватало для полноты картины разве что легкой дымки тумана да переклички фей и колдуний в лесной тишине; заморосил легкий дождичек, было одиннадцать часов утра, хотя вполне могло быть и пять вечера, и я спрашивал себя, какого черта я здесь делаю в воскресенье, когда мог бы спокойно сидеть в своем поезде, идущем в Тюбинген, а не трястись в машине на поле проигранной битвы, в компании почти незнакомой девушки и официанта из деревенской гостиницы, который наверняка получил водительские права каких-нибудь пару месяцев назад; мало-помалу я погружался в угрюмое молчание; мы, конечно, прозевали нужный поворот и оказались на венгерской границе, в виду Сен-Готарда, городка, чьи дома виднелись из-за убогого здания таможни; молодой наш водитель был крайне смущен, мы развернулись и поехали назад, — деревня Могерсдорф находилась в нескольких километрах отсюда, на склоне холма, который нам и был нужен: там некогда располагался военный лагерь войска Священной империи, о чем свидетельствовал огромный, десятиметровый бетонный крест, воздвигнутый в шестидесятых годах XX века; ансамбль дополняли стоявшая поодаль часовня из того же материа