Скоро настанет сезон муссонов, пойдет дождь, и за месяц его выльется столько, сколько у тебя не проливается за целый год. Большая чистка. Горы начнут сочиться влагой, истекать водой, промываться; каждая улица, каждый переулок, каждая тропка превратятся в бурный поток. Сносит камни, мосты, иногда даже дома.
Я снимаю крошечную комнату неподалеку от монастыря, где преподает мой наставник. Жизнь здесь простая. Каждое утро я медитирую у себя дома, затем иду в монастырь получать наставления; после обеда я немного читаю или пишу, вечером снова медитация, затем сон, и так каждый день. Такой распорядок меня вполне устраивает. Я пробую учить непальский и тибетский, но без особого успеха. Здесь все говорят по-английски. А знаешь, что я нашла? Я обнаружила, что Александра Давид-Неёль[658] была певицей. И даже начинала карьеру как сопрано: представь себе, она выступала в опере в Ханое и Хайфоне… где пела в операх Массне, Бизе и т. п. Репертуар Ханойской оперы мог бы тебя заинтересовать! Ориентализм на Востоке, экзотика в экзотике, это для тебя! В дальнейшем Александра Давид-Неёль стала одной из первых исследовательниц Тибета и одной из первых женщин-буддисток в Европе. Вот видишь, я о тебе не забываю.
Надо бы нам как-нибудь снова вспомнить Тегеран и даже Дамаск. Я готова признать свою часть ответственности за эту историю, которую можно было бы назвать нашей историей, если бы это не звучало так высокопарно. Я бы с удовольствием заехала в Вену, чтобы повидаться с тобой. Мы бы немножко поспорили, погуляли — мне осталось осмотреть еще кучу ужасных музеев. Например, музей похоронных принадлежностей. Да нет, шутка. Все это как-то бестолково. Наверняка потому, что мне бы хотелось рассказать о том, о чем я не осмеливаюсь говорить, вернуться к событиям, к которым не любят возвращаться, — я никогда не благодарила тебя за твои письма, что ты писал после смерти Самюэля. Теплота и сострадание, наполняющие их, греют меня до сих пор. Ни одни слова поддержки не тронули меня так, как твои.
Скоро два года. Уже два года. Буддисты не говорят об «обращении», в буддизм не обращаются, в нем находят убежище. Я сбежала сюда, в Будду, в дхарму[659], в сангху[660]. Я последую в том направлении, куда указывают эти три компаса. Чувствую, что начинаю находить утешение. Открываю в себе и вокруг себя новые энергии, новую силу, совершенно не требующую, чтобы я отрешилась от разума, совсем напротив. Опыт — это главное.
Вижу, как ты улыбаешься… Это очень трудно понять. Представь, как я с удовольствием встаю на заре, как целый час с удовольствием предаюсь размышлениям и изучаю необычайно древние и мудрые тексты, раскрывающие для меня мир гораздо более естественным образом, чем все то, что я читала и слышала до сих пор. Их истинность доказывается совершенно рациональным способом. Ничто не требует слепой веры. Дело не в вере. Есть только создания, запутавшиеся в страданиях, есть только простое и очень сложное осознание мира, где все взаимосвязано, мира нематериального. Мне бы хотелось разъяснить тебе все это, но я знаю, что каждый проходит эту дорогу сам — или не проходит.
Сменим тему: в Гранаде среди скучной зауми я услышала потрясающее выступление, истинный всплеск мысли, прервавший подсчет ворон. Речь шла о статье, посвященной еврейской лирической поэзии Андалусии и ее отношениям с арабской поэзией через стихотворения Ибн Нагрилы[661], поэта-воина (он был визирем), о котором рассказывали, что он сочинял стихи даже на поле боя. Что за красота эти стихи и их арабские «братья»! Когда я отправилась бродить по Альгамбре, во мне все еще звучали его песни о земной любви, описания лиц, губ, взглядов. День выдался прекрасный, стены из красного кирпича бросались в глаза на фоне неба, чья голубизна служила им рамой, создавая настоящую картину. Меня охватило странное чувство; мне казалось, что Время вокруг меня пришло в смятение. Ибн Нагрила умер задолго до расцвета Альгамбры, и тем не менее он воспевал фонтаны и сады, розы и весну — эти цветы в Хенералифе[662] уже не те цветы, камни самих стен уже не те камни; я размышляла об извилистом пути своей семьи, об истории, приведшей меня туда, где, возможно, жили мои далекие предки, и у меня возникло сильное чувство, что все розы — это всего одна-единственная роза, все жизни — одна-единственная жизнь, а время — движение столь же призрачное, как морской прилив или перемещение солнца. Вопрос только угла зрения. И быть может, потому, что я ушла с конгресса историков, обязанных терпеливо писать рассказ об уделах человеческих, передо мной предстало видение Европы, такое размытое, такое многоликое, такое пестрое, как эти кусты роз Альгамбры, уходящие, сами того не замечая, корнями в неизмеримую глубь как прошлого, так и будущего, отчего невозможно сказать, откуда они на самом деле взялись. И это головокружительное чувство не было неприятным, напротив, оно на какой-то момент примирило меня с миром, приоткрыв на миг завесу над шерстяным клубком мирового Круга.
Я отсюда слышу, как ты смеешься. Но уверяю тебя, этот миг был особенным, такие случаются очень редко. Переживание красоты и одновременно ощущение ее внутренней бессодержательности. Ладно, на этих прекрасных словах я должна тебя покинуть, время идет. Завтра я пойду в веб-кафе, чтобы отправить это письмо. Не затягивай с ответом, расскажи мне немного о Вене, как тебе живется в Вене, какие у тебя планы…
Обнимаю тебя,
…чтобы я внезапно почувствовал себя обезоруженным, ошеломленным и все так же влюбленным, как тогда в Тегеране, а может, и еще сильнее, — чем я занимался эти два года, я с головой ушел в свою венскую жизнь, в университетские дела; написал несколько статей, продолжил кое-какие исследования, опубликовал книгу в какой-то унылой серии для ученых, ощутил начало болезни, первые приступы бессонницы. Принять прибежище. Превосходное выражение. Несравненные занятия. Бороться против страдания — или, скорее, пытаться убежать от этого мира, от Колеса Судьбы, коим является страдание. Получив письмо из Андалусии, я сорвался: на меня нахлынули воспоминания о Тегеране, о Дамаске, в то время как Париж, Вена внезапно окрасились горечью и печалью, словно достаточно единственного луча, чтобы придать его тональность бескрайнему вечернему небу. Доктор Краус нашел меня не в форме. Мама беспокоилась, что я сильно похудел и впал в апатию. Я пытался сочинять — занятие (не считая забавных опусов на стихи Леве в Тегеране), оставленное много лет назад, — пробовал писать, переносить на бумагу или, скорее, на пластик экрана воспоминания об Иране, искать подходящую для них музыку или песню. Напрасно я старался обнаружить в своем университетском окружении или на концерте новое лицо, чтобы вылить на него всепоглощающие мятежные чувства, устремлявшиеся только к Саре; в конце концов, как в тот вечер с Катариной Фукс, я бросил то, что когда-то сам пытался начать.
Приятный сюрприз: пока я вел споры в прошлом, Надим приехал в Вену, чтобы выступить с чтением стихов в сопровождении ансамбля из Алеппо; я купил билет в третьем ряду партера, не став предупреждать его, что приду на концерт. Мелодии раста, байати и хеджази[663], продолжительные импровизации, сопровождаемые ударными, диалог с неем — тростниковой флейтой с долгим и низким звуком, прекрасно сочетавшейся с лютней Надима, все просто великолепно. Обходясь без певца, Надим использовал традиционные мелодии; публика (там собралась вся арабская община Вены, включая послов) узнавала песни прежде, чем они растворялись в вариациях, и, прислушавшись, можно было уловить, как зрители тихонечко напевали эти мелодии, самозабвенно, словно молитву, и будто горячая волна единения прокатывалась по залу. Во время игры Надим улыбался — короткая бородка оттеняла ярко освещенное лицо. Я знал, что он не мог меня заметить, ослепленный направленным на него прожектором. После выхода на бис, во время продолжительных аплодисментов, я попытался слинять, уйти домой, не поприветствовав его, бежать; но в зале уже включили свет, а я все колебался. Что ему сказать? О чем разговаривать, если не о Саре? Да и хотел ли я на самом деле его слушать?
Я узнал, где находится его уборная; в коридоре толпились официальные лица, ожидавшие, когда можно будет приветствовать артистов. Среди этих людей я чувствовал себя смешным; я боялся — чего? Что он меня не узнает? Что он будет изумлен, как и я? Надим гораздо более великодушен — как только он высунул голову из дверного проема уборной, ему даже не понадобилось тех секунд, что отделяют незнакомца от старого приятеля; пробравшись сквозь толпу, он обнял меня, заявив, что очень надеялся увидеть меня, своего old friend[664].
Во время обеда, состоявшегося после выступления, мы сидели друг напротив друга в окружении музыкантов, дипломатов и прочих важных лиц; Надим сообщил, что он почти ничего не знает о Саре, так как не видел ее с самых похорон Самюэля в Париже; она сейчас где-то в Азии, собственно, и все. Он спросил меня, известно ли мне, что они развелись задолго до похорон, и этот вопрос ужасно оскорбил меня; Надим не знал о нашей близости. Вряд ли он к этому стремился, но своей простой фразой он оторвал меня от Сары. Я сменил тему; мы вспомнили о нашей жизни в Сирии, концерты в Алеппо, те несколько уроков игры на лютне, что я взял у него, наши вечера, унс[665] — прекрасное арабское слово, употребляемое для обозначения дружеских встреч. Гражданская война уже началась, но я не осмелился о ней напомнить.
Иорданский дипломат (безупречный темный костюм, белая рубашка, очки с золотыми дужками), внезапно вмешавшийся в наш разговор, сообщил, что в Аммане он был близко знаком с иракским музыкантом Муниром Баширом