Компас — страница 83 из 86

Этот час мог бы стать временем молитвы, временем открыть «Часы полуночников» и молиться; Господи, сжалься над теми, кто, как я, не верит, но ждет чуда, которое не сможет узреть! Однако чудо было рядом с нами. В пустыне, вокруг обителей святых отцов, некоторые чувствовали аромат ладана; среди бескрайнего каменного пространства они слушали предание о святом Макарии, отшельнике, который однажды, на закате жизни, собственноручно убил блоху; свершив сию месть, он очень опечалился и, чтобы наказать себя за такой проступок, обнаженным провел шесть месяцев в каменном колодце, пока тело его не превратилось в сплошную рану. Он скончался с миром, «оставив в миру воспоминание о своих великих добродетелях». Мы видели столп Симеона Столпника, изъеденный временем камень в большом розовом соборе Святого Симеона, чью наготу летними вечерами освещали небесные светила, человека звезд, разместившегося на высокой колонне в чаше сирийских долин; мы заметили святого Иосифа из Купертино[677], шута, склонного к левитации; ряса и левитация превращали его в голубя, летающего среди церквей; мы прошли по следам святого Николая Александрийца, также державшего путь в пустынные пески, что являют собой божественный след, распыленный под палящим солнцем, и другие, не столь знаменитые следы, что покрывают тонким слоем своей пыли камешки, гальку, ущелья, останки, обласканные луной и легко крошащиеся от зимы и забвения: паломники, утонувшие под стенами Акры, легкие, наполненные водой, разъедающей Землю обетованную, рыцарь, варвар и каннибал, приказавший зажарить неверных в Антиохии, прежде чем посреди восточной жары обратиться к единому божеству; черкесский сапер с крепостной стены Вены, выкопавший руками судьбу Европы, предавший и прощенный; маленький средневековый скульптор, сутками вырезавший из дерева Христа и напевавший Ему колыбельные, словно кукле; испанский каббалист, уткнувшийся носом в «Зогар»[678]; алхимик в пурпурном платье в поисках неуловимого меркурия; персидские волхвы, чья мертвая плоть никогда не оскверняла землю; вороны, клевавшие глаза повешенных вместо вишен; дикие звери, разрывавшие осужденных на аренах; опилки, песок, поглощавший их кровь; вопли и пепел костров; олива, изогнутая и плодоносящая; драконы, грифоны, озера, океаны, бескрайние осадочные породы, где, как в темнице, тысячелетиями томятся бабочки, горы, исчезающие в собственных ледниках, камень за камнем, секунда за секундой, вплоть до жидкой солнечной магмы, все вещи поют хвалы своему создателю — но вера отторгает меня, низвергает во мрак ночи. Если не считать сатори хлопушек инструктора по плаванию в мечети Сулеймана Великолепного, нет лестницы, чтобы посмотреть, как поднимаются наверх ангелы, нет пещеры, где можно проспать двести лет под охраной собаки подле Эфеса[679]; одна лишь Сара обрела в иных пещерах силу традиции и свой путь к просветлению. Ее долгий путь к буддизму начался с научного интереса: когда в начале своей карьеры она работала над темой о чудесном, она обнаружила в «Золотых лугах» Масуди историю Будасафа — ее путь на восток идет через классический ислам, христианство и даже загадочных сабиев[680] из Корана, получивших, как считает Масуди[681] из глубины своего VIII века, наставления от Будасафа[682], первого мусульманского воплощения Будды, которого он соотносит с Гермесом Трисмегистом. Она терпеливо реконструировала версии этих повествований, вплоть до их христианского аналога, жития святых Варлаама и Иосафата, сирийской версии истории бодхисаттвы[683] и его пути к просветлению; она увлеклась житием самого принца Сиддхартхи Гаутамы, Будды нашей эры, и его наставлениями. Я знаю, она возлюбила Будду и тибетскую традицию, откуда переняла практику медитации, личности Марпы-переводчика[684] и его ученика Миларепы[685], черного мага, который где-то около тысячного года, покорившись суровой дисциплине, насаждаемой его учителем, сумел достичь просветления за одну жизнь, о чем мечтают все стремящиеся к пробуждению — и среди них Сара. Она быстро оставила колониальный опиум, сконцентрировавшись на Будде; ее вдохновляли ученые, миссионеры и авантюристы Нового времени, исследовавшие Тибет и распространявшие в Европе тибетский буддизм, пока, начиная с 1960-х годов, великие тибетские учителя не обосновались во всех концах Европы и не начали сами передавать духовную энергию. Подобно раздраженному садовнику, которому казалось, что, разбрасывая семена во все четыре стороны, он уничтожает сорняки, Китай, занимая Тибет, сжигая монастыри и отправляя множество монахов в ссылку, рассеял тибетский буддизм по миру.

До самого Леопольдштадта: выходя из Музея криминалистики, музея расчлененных женщин, палачей и борделей, в одной из тех узеньких улочек, где Вена топчется между низенькими домиками, построенными в XIX веке, и современными жилыми домами, в двух шагах от монастыря кармелитов, в то время, когда я смотрел себе под ноги, чтобы не заглядываться на Сару, а сама Сара размышляла вслух о венской душе, преступлении и смерти, она внезапно остановилась и сказала мне: смотри, буддийский центр! И принялась читать вывешенные в окне программы, громко произнося имена Просветленных тибетцев, патронировавших эту отдаленную гомпу[686], и удивляясь, что община принадлежит к той же тибетской школе, что и она сама, красных или желтых шапок, не знаю, мне всегда было наплевать на цвет шапок и великих перевоплотившихся, которых она почитает, но я радовался знамениям, увиденным ею в этой встрече, сиянию ее глаз и ее улыбке и втайне думал о том, что, быть может, когда-нибудь этот центр в Леопольдштадте сможет стать для нее новой пещерой, — в тот день знамений было множество, странная смесь из нашего общего прошлого: двумя улицами ниже мы пересекли улицу Хаммер-Пургшталя; я забыл (а может, никогда и не знал), что Вена почтила старого востоковеда, дав его имя одной из своих улиц. На табличке его называли «основателем Академии наук», и, само собой разумеется, именно за эту заслугу, а не за страсть к восточным текстам его удостоили такой чести. У меня в голове вертелся симпозиум в Хайнфельде, в то время как Сара (черные брюки, красный свитер с воротником, черное пальто как фон для ее пылающей шевелюры) продолжала рассуждать о судьбе. Меня терзала смесь из эротических картин, воспоминаний о Тегеране и о замке Хаммера в Штирии; я взял ее за руку и, желая подольше побродить по Леопольдштадту и в очередной раз не переходить канал, повернул в сторону Таборштрассе.

В кондитерской, где мы остановились, приземистом здании с необарочным декором, Сара рассуждала о миссионерах, но, пока она рассказывала о лазаристе Гуке из Монтобана, мне казалось, что ее океан слов имеет единственную цель — скрыть замешательство; и хотя история отца Гука, посетившего Лхасу и настолько завороженного ею и беседами с буддистскими монахами, что все последующие двадцать лет он мечтал туда вернуться, оказалась довольно интересной, я не мог ее слушать с тем вниманием, которого она заслуживала. Мне всюду чудились руины наших несложившихся отношений, мучила невозможность отыскать общий ритм, общую мелодию, а когда она начала пить чай, одновременно изо всех сил стараясь вложить в меня основы философии, Будду, дхарму, сангху, я не мог не пожалеть о ее обхвативших чашку руках, испещренных синими жилками, о ее губах, накрашенных помадой такого же красного цвета, как и ее свитер, и оставлявшей легкий след на фарфоре, о ее сонной артерии, трепетавшей в уголке под подбородком, и я был уверен, что помимо воспоминаний, таявших вокруг нас, словно весенний снег, сейчас нас объединяет только наше общее смущение, неловкая болтовня, не прекращавшаяся и заполнявшая растерянное молчание. Тегеран исчез. Сообщничество тел улетучилось. Сообщничество душ на грани исчезновения. Ее второй приезд в Вену стал началом долгой зимы, которую третий приезд только укрепил, — она хотела изучать Вену как Porta Orientis и даже перестала ночевать у меня, что, если честно, избавило меня от одинокого стылого томления, когда, лежа в кровати и не смея пошевелиться, я ночь напролет надеялся, что она придет ко мне; я слышал, как шуршали страницы ее книги, когда она их переворачивала, потом видел под дверью, как гаснет ее лампа, подолгу слушал ее дыхание и только на заре терял надежду на ее появление в дверном проеме моей комнаты — пусть даже лишь затем, чтобы поцеловать меня в лоб, разогнав этим поцелуем всех обитающих во мраке чудовищ.

Сара не знала, что Леопольдштадт, где находилась наша кондитерская, в XIX веке являлся центром еврейской жизни Вены; здесь стояли самые большие городские синагоги, среди которых, как говорят, была великолепная турецкая синагога в мавританском стиле, — все эти храмы разрушили в 1938 году, объяснял я, от них остались только памятные таблички и несколько фотографий. Недалеко отсюда прошло детство Шёнберга, Шницлера[687] и Фрейда, эти имена пришли мне на ум среди многих других, как и имя лицейского товарища, единственного венского еврея, у которого я часто бывал дома; сам он называл себя Сетом, но по-настоящему его звали Септимус, потому что он был седьмым и последним ребенком очень симпатичной пары преподавателей, уроженцев Галиции. Его родители религиозностью не отличались: для привития культуры они дважды в неделю, в послеобеденное время, отправляли сына через весь город в Леопольдштадт брать уроки литературы на идише у старого учителя-литовца, чудесным образом избежавшего катастрофы и прибитого бурями XX века к берегу Таборштрассе. Эти уроки были для Септима настоящей каторгой: помимо двух упражнений из грамматик XVIII века и разбора диалектных особенностей идиша, они состояли из чтения и комментариев нескончаемых страниц Исаака Зингера