[688]. Однажды мой друг пожаловался своему учителю:
— Учитель, нельзя ли хотя бы один раз сменить автора?
Учитель явно обладал большим чувством юмора, ибо в качестве наказания Септим получил задание выучить наизусть очень длинный рассказ Исроэла Иешуа Зингера[689], старшего брата Исаака Зингера; я наблюдал, как он часами декламировал историю предательства, пока не выучил ее наизусть. Его римское имя, бесхитростное отношение к товарищам и уроки культуры идиша делали его для меня существом исключительным. С той поры Септимус Лейбовиц стал одним из самых крупных историков культуры идиша до холокоста, втащив в свои длинные монографии целый мир забытой материальной и языковой культуры. Я давно не видел Септимуса, хотя наши рабочие места находятся на расстоянии меньше двух сотен метров друг от друга, на одной и той же аллее чудесного университетского кампуса Вены, которому завидует весь мир, — во время своего последнего приезда Сара нашла наш cortile, который мы делим с искусствоведами, необычайно красивым: ей безумно понравился наш патио с двумя большими портиками и скамейкой, где она, с книгой в руках, смиренно ожидала, пока я закончу занятия. Стараясь поскорее завершить разбор «Пагод»[690] Дебюсси, я надеялся, что она не заблудится и, следуя моим указаниям, найдет нашу подворотню на Гарнизонгассе; не в силах унять беспокойство, я каждые пять минут подходил к окну, так что студенты наверняка задавались вопросом, какая атмосферная муха меня укусила, отчего я с такой тревогой взираю на венское небо, впрочем, как обычно, серое. По окончании семинара я, перескакивая через две ступеньки, спустился по лестнице, но, добравшись до первого этажа, замедлил шаг и попытался обрести нормальную походку; она спокойно сидела на скамейке и читала, накинув на плечи большой оранжевый шарф. С самого утра я терзался сомнениями: надо ли мне показывать ей свое место работы? Я колебался между детской гордостью, что пробудится во мне, когда я покажу ей свой рабочий кабинет, библиотеку, аудитории, и стыдом, ожидающим меня, когда мы встретимся с кем-нибудь из коллег, особенно женщин: как ее представить? Сара, подруга, и больше ничего, — у всех есть друзья. С той разницей, что меня в этих стенах ни с кем никогда не видели, разве что с достопочтенными учеными собратьями или с матушкой, да и то очень редко. Впрочем, возможно, настало время изменить ситуацию, подумал я. Прийти с настоящей звездой мирового ученого сообщества, харизматической женщиной, и это, возможно, вернет мне былую славу, подумал я. А может, и не вернет, подумал я. Может быть, сочтут, что я хочу ошеломить публику, появившись с роскошной огненной красавицей в оранжевом шарфе. Но разве мне и в самом деле хочется разбазаривать бесценный капитал в кулуарных разговорах? Сара пробудет слишком мало времени, чтобы растрачивать его с коллегами, ведь те вполне могут найти ее в своем вкусе. Она уже не ночует у меня, принеся сомнительные извинения за то, что предпочла бог ведает какой дворец, так что нечего отдавать ее в руки преподавателей, из которых песок сыплется, и ревнивых гарпий.
Сара улыбалась, погруженная в чтение толстой книги карманного формата; она радовалась книге. Накануне я встретился с ней в центре, в кафе, мы ходили по Грабену, но как скобель не торопится извлечь теплое дерево из-под слоя старого лака, так и я, видя ее здесь, поглощенную чтением, с шарфом на плечах, в таком знакомом, привычном окружении, замер, почувствовав, как меня захлестывает высоченная волна черной меланхолии, вал воды и соли, нежности и ностальгии. Ей сорок пять, но она вполне могла сойти за студентку. Темная заколка удерживала ее волосы, на шарфе блестела серебряная пряжка. Она была без макияжа. Ее лицо сияло детской радостью.
Наконец она заметила, что я за ней наблюдаю, встала и закрыла книгу. Думаете, я бросился к ней, принялся жадно целовать ее, пока она не растворилась во мне, нет, вовсе нет, я неловко чмокнул ее в щеку, постаравшись остаться на расстоянии.
— Ну что, теперь видела, здесь недурно, как считаешь?
— Неплохо. Это тут ты ведешь занятия? Чудесное место, скажи, однако, какой замечательный кампус!
Я объяснил ей, что в этом огромном комплексе раньше располагалась главная больница Вены, основанная в XVIII веке, неуклонно расширявшаяся в XIX и совсем недавно отданная под храм науки. Мы вместе обошли кампус — главную площадь, книжные магазины, бывшую еврейскую молельню при больнице (исцеление для душ), сегодня превращенную в памятник жертвам нацизма, маленькое сооружение в форме купола, напоминающее мавзолеи святых в сирийских деревнях. Сара без устали повторяла: «Какой прекрасный университет!» — «Разновидность монастыря», — отвечал я, вызвав у нее улыбку. Переходя из дворика в дворик, мы подошли к широкой круглой кирпичной башне, тяжелой и растрескавшейся, бывшему приюту умалишенных, высившейся своими шестью этажами над небольшим парком, где группа студентов, расположившись на траве, невзирая на хмурую погоду, перекусывала сэндвичами. Высокие и очень узкие окна, граффити на фасаде и ограждения нескончаемых реставрационных работ придавали зданию необычайно зловещий вид — возможно, потому, что я знал, какие кошмары находятся в этой Башне дураков: Музей патологической анатомии, скопище сосудов с формалином, где плавают жуткие опухоли, врожденные уродства, двухголовые создания, деформированные зародыши, сифилитические язвы и камни из мочевого пузыря, и все это в помещениях с облупившейся краской, со шкафами, покрытыми пылью, с плохо выровненным полом, где спотыкаешься о вылетевшие плитки, охраняемых студентами-медиками в белых халатах, при виде которых спрашиваешь себя, не попивают ли они от скуки спирт из медицинских препаратов, пробуя на вкус то жидкость фаллоса, пораженного гигантизмом, то жидкость эмбриона мегацефала, наивно надеясь приобрести их символические свойства. Весь ужас первозданной природы. Боль мертвых тел заменила боль недужных умов, и единственные крики, раздающиеся здесь сегодня, — это вопли ужаса каких-нибудь туристов, осматривающих круги страданий, сто́ящие кругов Ада.
Сара сжалилась надо мной: ей хватило моего описания, она не настаивала (знак того, наивно полагал я, что практика буддизма смирила ее пристрастие к ужасам) на посещении этого огромного отстойника медицины былых времен. Мы сели на скамейку рядом со студентами; к счастью, Сара не могла понять содержание их отнюдь не научной беседы. Она мечтала вслух, рассуждала о Narrenturm, Башне дураков, ассоциируя ее с тем толстым романом, который она сейчас читала: это башня Дон Кихота, говорила она. Башня безумцев. Ты же знаешь, «Дон Кихот» — первый арабский роман. Первый европейский роман и первый арабский, суди сам. Сервантес приписал его Саиду Хамиду ибн аль-Айилу, но в написании получился Сид Ахмет бен-Инхали. Первый великий литературный безумец рождается под пером историка-мориска из Ла-Манчи. Надо бы переоборудовать эту башню в музей безумия и начать выстраивать экспозицию от восточных святых безумцев во Христе, дон кихотов и немалочисленной компании востоковедов. Музей слияния и незаконного смешения.
— Можно даже предложить квартирку нашему другу Бильгеру — на последнем этаже, с окошечками, чтобы наблюдать за ним.
— Каким же ты можешь быть злым. Нет, на последнем этаже разместим арабский вариант «Дон Кихота», написанный на двести сорок лет позднее, «Жизнь и приключения Фариака» Фариса Шидиака.
Она продолжала исследовать территории грез. Но она, без сомнения, была права: не самая плохая идея устроить в Башне безумцев музей другого в себе, отдать дань уважения и одновременно исследовать инакость. Умопомрачительный музей, головокружительный, как подъем по винтовой лестнице в кельи, заполненные остатками трупов и ликвором[691] из мертвечины, достойных ее статьи о Сараваке, — сколько же времени она там находится, несколько месяцев, а может, и больше, и когда она отправляла мне последнее письмо…
Милый Франц,
Я скоро уезжаю из Дарджилинга.
Неделю назад, после наставлений, мой учитель говорил со мной. Он сказал, что мне лучше вернуться в мир. Он считает, что мое место не здесь. Это не наказание, сказал он. Это тяжело принять. Ты меня знаешь, я обижена и расстроена. Во мне говорит гордыня. Я чувствую себя ребенком, наказанным несправедливо, и страдаю, убеждаясь, до какой степени развито мое эго. Словно в разочаровании растворилось все, чему я здесь научилась. Страдание, дукха, оказалось сильнее. Перспектива возвращения в Европу — то есть в Париж — заранее гнетет меня. Возможно, мне предложат место в Калькутте, от Французского института Юго-Восточной Азии. Ничего определенного, научный сотрудник, совмещающий работу с преподаванием, но, по крайней мере, у меня будет некая точка отсчета. Снова новые земли. Мне было бы интересно поработать с индийским материалом — изучать представления об Индии в Европе и образы Европы в Индии. Влияние индийской мысли на XIX и XX века. На христианских миссионеров в Индии. Как я это делала на протяжении двух лет применительно к буддизму. Разумеется, все это женщину не прокормит, но, быть может, я смогла бы найти возможность где-нибудь читать лекции. В Индии жизнь очень проста. Или очень сложна.
Представляю себе твою реакцию (слышу твой уверенный и проникновенный голос): Сара, ты убегаешь. Нет, ты, скорее, скажешь: ты совершаешь побег. Искусство бегства. После всех прошедших лет у меня не так много привязанностей во Франции — несколько коллег, две-три лицейские подружки, которых я не видела десять лет. Мои родители. Иногда я представляю, как вернусь к ним в дом, в комнату своего отрочества, что рядом с комнатой Самюэля, заполненной памятными вещами, и меня охватывает дрожь. Когда я вспоминаю несколько месяцев, что я провела там после его похорон, погрузившись в колониальный опиум, у меня по спине опять бегут мурашки. Мой учитель, тот, кто лучше всех на свете знает меня, без сомнения, прав: монастырь не то место, где можно спрятаться. Отрешенность не является бегством. В конце концов я это поняла. Но даже когда я серьезно об этом задумываюсь, мне трудно уловить разницу… Этот завет для меня настолько неожиданен, что я не в силах его осознать.