Компас — страница 85 из 86

Целую тебя и вскоре напишу более подробно.

С.

P. S. Перечитала письмо и увидела в нем лишь смятение собственных чувств, порождение своей гордыни. Что только ты обо мне подумаешь! Не знаю, зачем я тебе все это пишу, — нет, скорее, знаю. Прости меня.

И больше ни одного письма с прошлой весны — несмотря на мои многочисленные послания; как обычно, я держал ее в курсе всех своих поступков и дел, своих музыкальных исследований; я беспокоился о ее здоровье, не забивал ей голову проблемами собственного самочувствия, своими частыми встречами с доктором Краусом («Ах, доктор Риттер, к счастью, у меня есть вы. Когда вы поправитесь или умрете, я буду ужасно скучать»), с помощью которого надеялся избавиться от бессонницы и обрести разум, но я иссяк. В конце всего наступает тишина. Все исчезает в тишине. Все гаснет в ней или засыпает.

До нового фрагмента ее рассуждений о символическом каннибализме, полученного вчера утром. Трупное вино Саравака. Она сближает эту практику со средневековой легендой, поэмой о трагической любви, первый пример которой появляется в «Тристане и Изольде» Тома[692]: Изольда томится по Тристану, и из ее тоски рождается мрачная песнь, которую она поет сопровождающим ее дамам; в этом лэ рассказывается о судьбе Гирена, которого хитрый муж его возлюбленной уличает и убивает на месте. Потом муж вынимает сердце Гирена и заставляет возлюбленную Гирена его съесть. Эту историю потом пересказывали много раз; многих женщин приговорили к съедению сердца своего возлюбленного во время зловещих пиршеств. Именно так завершается жизнеописание трубадура Гильема де Кабестаня, убитого ревнивым мужем, заставившим свою жену, которую потом тоже убил, съесть сердце своего возлюбленного. Иногда насильственный беспредел имеет непредсказуемые последствия; он позволяет любовникам наконец соединиться один в другом, преодолеть пропасть, отделяющую себя от другого. Любовь осуществляется в смерти, утверждает Сара, что крайне печально. Я спрашиваю себя, чье положение является наименее завидным — того, кого съели, или той, кто съела, несмотря на все меры кулинарной предосторожности, которыми окружают средневековые рассказы, когда требуется описать жуткий рецепт приготовления сердца влюбленного.

Ого, ночь пошла на убыль. Слышны голоса ранних птиц. Очевидно, я начинаю засыпать. Глаза слипаются. Хотя я и обещал студентке проверить ее дипломную работу.

Милый Франц,

прости, что не ответила тебе раньше, — я так долго тебе не писала, что уже не знала, как нарушить столь долгое молчание; наконец я тебе послала эту статью — и хорошо сделала.

После короткого пребывания в Калькутте (город еще более безумный, чем ты можешь себе представить) и на Яве, где я повстречала тени Рембо и Сегалена, с начала лета я нахожусь в Сараваке. В Сараваке я не знала ничего и никого, кроме саги о династии Бруков, но, чтобы совершить открытие, иногда неплохо отважиться на что-то новое. Я отправилась в лес вместе с очень симпатичной дамой-антропологом, именно она навела меня на след (если можно так сказать) трупного вина и позволила мне провести некоторое время у бераванов[693].

Как твои дела? Ты себе представить не можешь, насколько твое (короткое) послание меня порадовало. В эти дни я часто вспоминала Дамаск и Тегеран, те последние дни. Размышляла о течении времени. Представляла свою статью в холщовом почтовом мешке в трюме корабля, затем в вагоне поезда, в сумке почтальона-велосипедиста, в твоем почтовом ящике и, наконец, у тебя в руках. Классное путешествие для нескольких страничек.

Расскажи мне немного о себе…

Крепко тебя целую и надеюсь, до скорого.

Сара

Франц Риттер написал:

Милая, вчера утром я получил твой отдельный оттиск, не знал, что статья еще печатается… Спасибо большое, но что за кошмар это трупное вино! Поэтому я очень беспокоюсь. Ты в порядке? Что ты делаешь в Сараваке? Здесь все по-прежнему. Только что в центре студенческого городка открылся рождественский базар. Противно пахнет горячим вином и жареными сосисками. Рассчитываешь ли ты в скором времени приехать в Европу? Пиши, что у тебя нового.

Крепко тебя целую.

Франц

Сердце не съедено, оно бьется, — разумеется, она не думает, что я тоже сижу перед экраном. Ответить. Но все ли с ней в порядке? Что это за история с бераванами, я так разволновался, что не могу заснуть. В общем-то, в моем старом городе ничего нового не происходит. Сколько времени она пробудет в Сараваке? Солгать: какое совпадение, я только что встал, когда пришло ее письмо. Поцеловать, подписать и поскорее отправить, чтобы не дать ей возможности уехать в бог знает какие загадочные страны.

И ждать.

И ждать. Нет, я не могу оставаться здесь, бесконечно перечитывая ее письма в ожидании, что

Франц!

Странно и приятно знать, что ты там, на другой стороне мира, и понимать, что эти письма движутся быстрее, чем солнце. У меня такое впечатление, что ты меня слышишь.

Ты говоришь, что моя статья о бераванах Саравака тебя беспокоит, — я рада, что ты думаешь обо мне; действительно, я не в лучшей форме, сейчас мне немножко грустно. Но это не имеет никакого отношения к Сараваку, просто случайности календаря: однажды попадаешь на какую-нибудь дату, и наваливаются воспоминания — как ни противься, все начинает видеться в черном цвете, и чтобы эта хмарь рассеялась, требуется несколько дней.

Как ты теперь знаешь, бераваны помещают тела своих покойников в глиняные сосуды и ставят их под навес «длинных домов», коллективных жилищ, эквивалентных нашим деревням, где иногда живут до сотни семей. Трупы остаются в глиняных кувшинах до полного разложения. Жидкость из разлагающихся тел вытекает через полый стебель бамбука, вставленный в сосуд. Как при приготовлении рисового вина. Чтобы объявить тело мертвым, они ждут, когда жизнь окончательно вытечет из него. Для них смерть — это не мгновение, а долгий процесс. Жидкость, образующаяся во время гниения, является подлинным свидетельством того, что жизнь еще здесь. Жизнь текучая, осязаемая, пригодная для питья.

Если оставить в стороне отвращение, которое такая традиция может вызвать у нас, в этом обычае на удивление много прекрасного. Не только жизнь, но и смерть ускользает из тела. Жизнь и смерть всегда вместе. Это не собственно символический каннибализм, как каннибализм обезумевшего от любви Дик аль-Джинна[694], выпившего чашу вина, где растворили пепел его возлюбленной. Это настоящая космогония.

Жизнь — это долгое размышление о смерти.

Помнишь смерть Изольды, о которой ты мне так долго рассказывал? Ты видел в ней всеобъемлющую любовь, не понятую даже Вагнером. Миг любви, соединения, слияния с Целым, единства между светом Востока и сумраком Запада, между текстом и музыкой, между солистом и оркестром. Я вижу в этом выражение страсти, каруну[695]. Не только Эрос, стремящийся к вечности. Музыка как «всеобъемлющее выражение страдания мира», по выражению Ницше. Изольда любит в момент своей смерти, любит так, как она любит весь мир. Плоть, уходящая вместе с духом. Это хрупкий миг. Он содержит в себе зародыш собственного разрушения. Любое творение содержит в себе зародыш собственного разрушения. Как мы. Мы не поднялись ни на высоту любви, ни на высоту смерти. Для этого требуется просветление, осознание. Иначе мы производим только трупную жидкость, все, выходящее из нас, всего лишь эликсир страдания.

Мне тебя не хватает. Не хватает смеха. Капельки легкости. Мне бы очень хотелось быть рядом с тобой. Хватит с меня путешествий. Нет, это неправда — мне никогда не хватит путешествий, но я кое-что поняла, быть может, вместе с Пессоа:

Пусть злые языки вещают нам,

Что опочил давно мудрец Хайям

И спит средь роз в далеком Нишапуре, —

Он здесь, Хайям, он в сердце, а не там[696].

Кажется, теперь я поняла, что хотел сказать мой учитель в Дарджилинге, когда советовал мне уехать. Миру требуется смешение, переселение. Европа больше не мой континент, значит я могу туда вернуться. Участвовать в имеющихся там объединениях, исследовать ее как иностранка. Привнести туда что-нибудь. Даровать, когда настанет черед, и высветить дар многообразия.

Что ты скажешь, если я ненадолго приеду в Вену? Отправлюсь в университет, чтобы встретить тебя, сяду на скамейку в том самом чудесном дворике и буду ждать тебя, время от времени поглядывая на освещенное окно твоего кабинета и на читателей библиотеки; кто-нибудь из преподавателей оставит открытым окно зала; музыка заполнит патио, и, как в прошлый раз, я почувствую, что нахожусь в благожелательном, надежном мире радости и науки. Представляю, как ты удивишься и нахохлишься, увидев меня там, мне заранее становится смешно; ты скажешь «могла бы все же предупредить» и, смутившись и отступив назад, вымученно подашься ко мне всем телом, чтобы нежно коснуться меня губами. Мне очень нравится такая неловкость, она напоминает мне Алеппо и Пальмиру, но особенно Тегеран, и воспоминания эти нежны и сладки.

К несчастью, мы не принадлежим к просветленным. Иногда мы осознаем отличие, чужесть, смутно ощущаем наши сомнения, заставляющие нас колебаться при столкновении с нашими трудностями и нашими заблуждениями. Я зайду за тобой в университет, мы пойдем к Башне безумцев, к нашей башне, ты станешь возмущаться плачевным состоянием и запущенностью здания и «музея ужасов», который в нем находится; ты скажешь: «Это совершенно недопустимо! Университету должно быть стыдно!» — а я стану смеяться, слушая твои возмущенные тирады; потом мы пойдем по Штрудльхофштиге относить к тебе мой чемодан, и ты будешь смущенно избегать моего взгляда. Знаешь, есть кое-что, о чем я тебе никогда не рассказывала: помнишь, в мой последний приезд в Вену я согласилась остановиться в шикарном отеле, который мне предложили? Вместо того, чтобы переночевать у тебя? Это тебя ужасно рассердило. Думаю, это была подспудная, отчасти детская надежда, что ты проводишь меня туда и в роскошной незнакомой комнате мы продолжим начатое в Тегеране.