Комсомольское сердце — страница 2 из 3

Дошли до дома молчком.

Его бабка жила через несколько дворов от нас, в конце улицы. Думала, он отдаст сумку и пойдёт себе дальше. Но Самойлов остановился, привалился к нашей калитке плечом и опять смотрит. Глаза такие тёмные, что зрачков не видать.

Потом протянул мне мою сумку.

– Тяжёлая. Как ты её таскаешь, такая худенькая?

– Почему ты не живёшь с отцом? – отважилась я спросить.

– Что мне там делать? Ему и без меня хорошо. А бабка старая. Хворает. Она ни дрова не может наколоть, ни воды принести.

– Если она такая знахарка и лечит всех, что ж она сама хворает? Не может себя вылечить? – не удержалась я, съязвила.

Лицо его вмиг окаменело, а взгляд стал колючим.

– Вот потому что лечит всех, сама и хворает, – сказал он зло. – Но вы, прыгуны-активисты, разве поймёте?

Он развернулся и быстро зашагал прочь.

А мне стало обидно, горько. И зло взяло, конечно. Это он вот так про комсомол сейчас сказал – прыгуны?! Да его за это… Ну, он ещё ответит за свои слова!

На другой день Самойлов не поздоровался со мной. Я-то думала, он извинится за вчерашнее, за «прыгунов», а он… Ну, что ж, сам виноват.

Домой шла поздно – весь день просидела в библиотеке. А на душе скребли кошки. Почему? Ведь я поступила правильно, передав секретарю, как отзывался Самойлов о комсомоле. Конечно, правильно. Иначе это было бы примиренчество. Но отчего же так скверно, как будто я что-то плохое сделала?

У сельпо снова толпился народ. Сейчас-то почему? Седьмой час, магазин не работает.

Толпились кружком у закрытых дверей, галдели, хохотали. Дядя Макар обернулся, увидел меня и крикнул:

– Крепко вы Саньку с бабкой протащили. Не боитесь?

Я догадалась – Лидка плакаты доделала.

Вяло подумалось: «Успела раньше срока, молодец. Надо завтра её отметить. И секретарь будет доволен».

Дяде Макару же с вызовом ответила:

– А что нам боятся? Здесь всё по правде!

– Бабы говорят, Авдотья не только лечить может, но и наоборот.

– Это всё глупые суеверия. Стыдно, дядя Макар, в такое верить!

А сама припустила домой, будто это меня позорили на плакате.

Всю ночь проревела в подушку. Никак не шли из головы глаза эти проклятые, такие тёмные, что зрачков не видать…

Наутро по селу гуляли листовки, где Самойлова и его бабку высмеивали на все лады. Оживление царило, как на Первомае. Валера похвалил меня, я – ребят и Лидку персонально.

А Самойлов в школу не пришёл...

В октябре Самойлова исключили из комсомола. Всё ему припомнили: и бабку-знахарку, и прошлые заслуги, и «прыгунов», конечно.

Когда Валера подошёл к нему, чтобы снять значок, Самойлов не дал, сорвал сам, швырнул на стол и вышел из класса, хлопнув дверью.

Из школы его тоже исключили.

Почти за целый год я видела Самойлова лишь несколько раз и то издали, мельком. Папа сказал, что бабка его совсем плоха стала. Ноги не ходят. А люди к ней всё так же тянутся отовсюду вереницей. Про Самойлова папа помалкивал. Но я и так знала, что председатель взял его в колхоз.



А в конце июня, сразу после Петрова дня мы с ним встретились. Столкнулись на крыльце сельпо утром. Меня отправили за хлебом – на покос собирались, а он как раз выходил из магазина. Я как увидела глаза эти чёрные, а в них столько всего – не передать! Отшатнулась, а у самой всё защемило, затрепыхалось. Ни охнуть, ни вздохнуть. Смотрю на него и сдвинуться не могу. И он тоже замер, но затем опустил глаза в пол, отвернулся, да и пошёл прочь. Не оглянулся даже…

На покос поехали вдвоём с отцом. Солнце палило нещадно, аж в глазах рябило. Пот струился по шее, спине, лицу, щипал глаза. От косы все ладони намозолила. А папа только посмеивался. Привыкла, говорит, с бумажками возиться, по-настоящему работать разучилась.

К вечеру я уж совсем с ног валилась. Папа сжалился.

– Ступай, отдохни. Я еще с часок поработаю, да домой поедем.

Прячась от зноя, я забрела в реденький пролесок, что отделял луг от болотистой речки. Комарья здесь – тьма. Зато свежо, прохладно. Ещё и земляники видимо-невидимо.

Сначала я даже ничего не поняла: ступила, а под босой ногой вдруг что-то дёрнулось, зашипело, стремительно метнулось и лодыжку пронзила острая боль. Лишь затем увидела серое, чешуйчатое, юркое...

Гадюка! Вскрикнув, я в ужасе подскочила, и змея тут же скрылась в зарослях травы.

На ноге, прямо над косточкой виднелись две красные точки. Я знала, что первым делом надо отсосать яд, но дотянуться никак не получалось.

Жгло как от крапивы, только гораздо сильнее. Пока добралась до луга, где косили, боль сделалась нестерпимой и с каждой секундой нарастала. Лодыжка и ступня распухли и покраснели.

– Папа-а! – взвыла я, когда идти стало совсем невмоготу.

***

Папа выжимал из старенького мотоцикла всё, на что тот способен. На ухабистой дороге люлька тряслась и подпрыгивала. От толчков выворачивало кости. Тело горело точно в огне.

Была суббота, вечер. Сельская больница не работала. Мы мчались в райцентр.

В больницу папа вбежал, держа меня на руках и расталкивая людей.

Меня положили на клеёнчатую кушетку, сделали укол. Старенький врач что-то спрашивал, а я могла лишь мычать, стиснув зубы, чтобы не стонать от боли. После укола немного полегчало. И тогда я услышала, как из-за ширмы врач тихо сказал папе:

– Ногу придётся ампутировать. Слишком обширный некроз. Никак уже не спасти.

Я не плакала. Я велела себе терпеть и смириться, и вынести всё. Или грош мне цена.

А потом мы ехали домой. Я не спрашивала папу, почему мы не остались в больнице. Меня опять мутило, и в теле вновь разбухала горячая, пульсирующая боль. Даже холодный ночной воздух не остужал пылающую кожу.

Мотоцикл промчался мимо нашего двора, а у ворот Самойловых папа резко затормозил. Подхватив меня на руки, он влетел в калитку и затарабанил ногой. Внутри что-то громыхнуло. Дверь открылась.

Самойлов.

Вижу его глаза, чёрные, бездонные. Они расширяются, угрожая затянуть, засосать. И я смыкаю веки.

Папа просит Авдотью спасти меня, умоляет, унижается.

«Не надо, папа», – хочу сказать, но губы запеклись, слиплись, и вместо слов вырывается хриплый стон.

Бабка отказывается, кричит: «Ни за что! Никогда! Пущай будет безногой! Пущай хоть помирает!». Гонит нас прочь. Бранится.

А папа снова просит.

Нет, это уже не папа. Самойлов. «Вылечи ее! А не то… уйду».

Авдотья с ним спорит. Плохое говорит про меня, обиды вспоминает.

«Уйду прямо сейчас. Никогда меня больше не увидишь».

Он просит за меня? Почему? И предательская слеза выкатывается из-под зажмуренных век.

Слышу шаги, твёрдые, резкие. Авдотья сопит.

– Куда ты, окаянный? Вылечу её, но с одним условием.

– Каким? – отцовский голос сливается с голосом Самойлова.

– Пущай утречком приползёт ко мне сама, на брюхе. Через всю улицу, от вашей избы до моей. Одна!

Папа потрясённо молчит.

– Бабка, ты спятила? Ты глянь на неё, – заводится Самойлов.

– Или так, или никак, – отрезала Авдотья. – И можешь мчаться куда хошь, а попрыгунью эту комуняцкую лечить не буду.

Он снова кричал на неё, но теперь уж бабка ни в какую не уступала.

– Она не сможет, – глухо пробормотал папа.

– Тогда пущай помирает.

– Может, Зоя просто извинится? – какой у папы просительный голос! Как стыдно!

– Ишь вы! – взвилась старуха. – Как срамить нас с Санькой, так перед всей деревней, чтоб каждый пальцам тыкал и в спину плевал. Нет уж! Пущай ползёт на брюхе.

Я лежала дома, на кровати, в полубреду. Потому что разве это могло быть правдой: папа молил меня ползти к ней?! И мама упрашивала, руки целовала, плакала. Даже маленькая Катька вон проснулась и ревёт.

Я лишь качала головой. Не могла говорить, язык разбух. А если бы могла, сказала бы: ни за что! Никогда! Но мама с папой не отступали. Умоляли, рвали сердце…

***

Я – предательница. Я недостойна зваться комсомолкой. Я поставила свою жизнь выше идеалов. И кто я после этого?

Нет, умереть мне не страшно, и калекой стать не боюсь. Но их лица – отца, мамы, маленькой Катьки… Лучше уж пусть потом осудят и накажут меня, но не им так страдать.

И я поползла. Папа вынес меня за ограду, положил на дорогу. Не знаю, смотрел ли он вслед или отвернулся. Лучше бы отвернулся.

Ползти трудно. Вчерашние мозоли на ладонях кровили. Кровь смешивалась с песком.

Я сжала кулаки и стала подтягиваться на локтях. Распухшая нога отяжелела, любое движение отзывалось палящей болью. Эта боль наполняла каждую клетку, жгла глаза, стучала в висках. Всё плыло в огненном мареве.

Кто-то смеялся, кто-то шептался, кто-то, наоборот, замолкал. Я ни на кого не смотрела, иначе… просто не смогла бы ползти. Ещё один двор… Сколько их осталось? Семь? Восемь?

Я бессильно уронила голову. Пыль забилась в ноздри, осела на щеках.

Чьи-то руки подхватили меня, понесли. Папа?

И снова голоса. Авдотья. Сердитая.

– Ты её принёс!

– Я только в избу внёс. – Нет, не папа. Самойлов. – Лечи!

– Дурак!

– Лечи!

– Что с тобой дураком поделать. Ладно, клади её сюда.

Восемь дней я провела у Авдотьи. Она поила отварами, после которых я всё время спала, себя не помня. Порой слышались шепотки, странные слова, необычные запахи, но, может, это всего лишь снилось.

От забытья я очнулась на девятый день. Рядом, на табурете, подперев щеку кулаком, сидел Самойлов и клевал носом. Измученный весь… Черные вихры спутаны. Под глазами – тени. А стоило мне пошевельнуться, он тут же встрепенулся и бодро спросил:

– Как ты?

И вперился взглядом так пытливо, жадно, что сердце ёкнуло и заколотилось где-то в горле.

– Будет жить твоя попрыгунья, – крикнула из-за занавески Авдотья. – И скакать будет пуще прежнего. Лучше поди сюда, помоги-ка мне подняться.

Он ушёл. Я потянулась к ноге – целая, не болит, от страшного отека – ни следа. Пошевелила пальцами, согнула в колене. Я здорова? Но… как такое возможно? Доктор же сказал, омертвела нога, не спасти. И ведь знахарство это, молитвы, заговоры – всего лишь предрассудки, обман, невежество. Тогда как же? Как?!