Кому-то и полынь сладка — страница 18 из 32

К уговорам старика присоединилась О-Хиса, и Канамэ, вспомнив о впечатлении, которое произвел на него давешний поход в кукольный театр, сдался – ему захотелось побывать на представлении театра Авадзи.

«Оригинальная затея, нечего сказать! Может, вам тоже следует обзавестись костюмом паломника?» – с ехидцей заметила Мисако, услышав о намерении мужа. Канамэ же представил себе, как трогательно будет смотреться хрупкая О-Хиса в одежде паломницы (вылитая О-Тани из пьесы о кровной мести в Ига![76]) рядом со стариком, возглашающим буддийские гимны под звон колокольчика, и в нем невольно шевельнулась зависть. Да, уж кто-кто, а старик умеет получать удовольствие от жизни! По его словам, в среде осакских ценителей изящного распространилась мода совершать ежегодные паломничества по острову Авадзи в сопровождении любимой гейши. Следуя их примеру, старик объявил, что отныне будет регулярно, каждый год, совершать такие паломничества. Он был полон воодушевления – в отличие от О-Хиса с ее всегдашней боязнью испортить кожу загаром.

– Как, бишь, там поется: «Лишь к ночи добрела я до Хатикэнъя»? А что такое Хатикэнъя? – спросил Канамэ, едва О-Хиса закончила играть и положила на циновку темно-коричневый костяной плектр со светлыми разводами.

Старик потрогал гревшийся на медленном огне оловянный графинчик с сакэ. Неизменные чарки красного лака стояли перед ним наготове, и он терпеливо дожидался, когда сакэ достигнет нужной температуры. Несмотря на теплую майскую погоду, поверх гостиничного хлопчатого кимоно на нем была накидка из темно-синей редины.

– Ах, ну конечно, – отозвался он, снимая графинчик с огня. – Как истинное дитя Токио, вы не можете этого знать. В старину от моста Тэмма-баси в Осаке отправлялись лодки, идущие в Киото по реке Ёдо. Хатикэнъя – название пристани выше по течению, где были постоялые дворы для путников.

– Вот оно что? Теперь понятно, почему «там спали мы тесно, вповалку»…

– Вообще-то я не поклонник осакских дзиута. Как правило, они такие длинные, что впору заснуть. А эта хороша тем, что короткая. Ее слушаешь с интересом.

– О-Хиса, спойте еще что-нибудь в том же духе, – попросил Канамэ.

– Нет, – запротестовал старик, – этот репертуар не для нее. Когда молодые женщины берутся исполнять подобные напевы, у них выходит чересчур красиво. Я постоянно ей твержу: звук сямисэна должен быть чуть мутноватым, с грязцой, – но до нее никак не доходит. Она норовит играть все на манер баллады…

– Коли моя игра вам не по душе, – молвила О-Хиса, – сыграйте что-нибудь сами.

– Ладно уж, так и быть, спой еще.

– Но вы же говорите, у меня не выходит… – Насупившись, словно избалованный ребенок, О-Хиса стала настраивать сямисэн.

Не каждая женщина на ее месте согласилась бы посвятить себя заботам о человеке с таким вздорным, придирчивым нравом. Конечно же, старик души в ней не чаял и стремился придать ей лоск во всем, начиная от изящных искусств и кончая умением готовить и одеваться, чтобы после его смерти она смогла устроить свою судьбу, выйдя замуж за достойного человека. И все же насколько оправданна такая старозаветная муштра применительно к совсем еще молоденькой женщине? Из зрелищ ей дозволяются только спектакли кукольного театра, а из еды – деликатесы вроде вареных листьев папоротника; вряд ли при всей ее нетребовательности О-Хиса способна довольствоваться таким скудным рационом. Наверняка иной раз ей хочется сходить в кинематограф или полакомиться бифштексом. Канамэ восхищался самоотверженным терпением О-Хиса, приписывая его киотоскому воспитанию, и тем не менее всякий раз недоумевал при виде ее покорности.

Одно время старик был одержим идеей приобщить ее к искусству аранжировки цветов в стиле «нагэирэ»[77], теперь же его пыл обратился на дзиута. Каждую неделю они с О-Хиса ездили в южную часть Осаки, где жил какой-то известный слепой музыкант, у которого они брали уроки. При том, что хорошего учителя нетрудно найти и в Киото, стремление освоить именно осакский стиль исполнения было очередной блажью старика. Должно быть, насмотревшись на знаменитую ширму из замка Хиконэ[78] с изображением красавиц-музыкантш, он возомнил, что, играя на сямисэне, следует держать его корпус не на коленях, а чуть сбоку от себя, на татами, как это принято в Осаке. Пусть за короткий срок О-Хиса и не станет виртуозным мастером, – рассудил он, – по крайней мере можно будет любоваться красотой ее позы во время игры. Ему казалось, что молодая женщина приобретает особое очарование, когда низко склоняется над инструментом и стан ее слегка изгибается при каждом ударе по струнам. Одним словом, старик черпал удовольствие не столько в игре О-Хиса, сколько в созерцании ее за этим занятием.

– Ну же, не упрямьтесь. Спойте еще что-нибудь, – повторил свою просьбу Канамэ.

– Что же вам спеть?

– Все равно. Хорошо бы какую-нибудь песню из тех, что я знаю.

– Тогда, может быть, «Снег»? – предложил старик, протягивая зятю чарку. – Эту песню Канамэ-сан наверняка слыхал.

– О да, конечно. И еще – «Черные волосы». Правда, этим мои познания, пожалуй, и ограничиваются.

О-Хиса запела, и при звуках ее голоса на Канамэ нахлынули воспоминания. Когда он был ребенком, его семья жила в районе Курамаэ в Токио. Их дом с узким, забранным деревянной решеткой фасадом (подобные строения можно и теперь еще встретить в квартале Нисидзин в Киото) снаружи казался куда менее просторным, чем был на самом деле. Комнаты тянулись вглубь длинной анфиладой и выходили на внутренний дворик, соединяясь крытой галереей с пристройкой в дальнем конце участка, где находились жилые помещения. Соседние дома были сооружены по такому же точно плану, и, поднявшись на второй этаж, можно было увидеть за дощатым забором, утыканным сверху шипами для острастки грабителей, такой же дворик и такую же пристройку…

Как ни трудно поверить в это сегодня, купеческий квартал жил на удивление молчаливой жизнью. За давностью лет многие из детских впечатлений Канамэ утратили свою четкость, но, оглядываясь назад, он не мог припомнить, чтобы из домов по соседству когда-либо доносились чьи-то голоса или обрывки разговоров. Все вокруг было объято такой тишиной, таким унылым безмолвием, что казалось, будто по ту сторону ограды никто не живет и ты вдруг очутился в опустевшей самурайской усадьбе где-то в далекой провинции.

Лишь изредка с соседнего участка долетали чуть слышные звуки пения под аккомпанемент кото[79]. Поющий голос принадлежал девушке по имени Фу-тян. Она слыла красавицей, и Канамэ знал об этом, но ни разу ее не встречал, да и не стремился встретить. И вот однажды, – кажется, это было летними сумерками, – он выглянул из окошка на втором этаже и неожиданно увидел ее. Она сидела на подушке в галерее и, откинувшись на створку камышовой дверцы, смотрела вверх на темнеющее небо, где столбом вилась мошкара. Ее белое личико было обращено в сторону Канамэ, и на какое-то мгновение она задержала на нем взгляд. Красота девушки так смутила его, что он в страхе отпрянул от окна, не успев как следует разглядеть ее черты. Сладкий трепет, охвативший его при виде незнакомки, был не настолько силен, чтобы назвать это первой любовью, но образ девушки еще долго тревожил его детское воображение. Вероятно, то, что он испытал тогда, стало неким зерном, из которого впоследствии произросло свойственное ему чувство преклонения перед женщиной.

Сохранившиеся у Канамэ воспоминания не позволяли ему сколько-нибудь определенно судить о возрасте Фу-тян. В глазах мальчика семи-восьми лет и пятнадцатилетняя девочка-подросток, и двадцатилетняя девушка выглядят одинаково взрослыми, а поскольку в худощавой фигурке Фу-тян уже проглядывала женская грация, он тем более воспринимал ее как старшую. К тому же у коленей Фу-тян стоял ящичек с курительными принадлежностями, а в руке у нее была длинная курительная трубка. Впрочем, в те годы женщины из купеческой среды все еще хранили верность экстравагантным обычаям времен заката токугавской эпохи, – мать Канамэ, например, в жару всегда подворачивала рукава своего кимоно, обнажая руки, – поэтому если Фу-тян и курила, это еще не служило доказательством ее взрослости.

Спустя лет пять семья Канамэ переехала в район Нихонбаси, и он никогда больше не видел этой девушки, но всякий раз при звуках пения под кото у него замирало сердце. Мать объяснила ему, что мелодия, которую любила наигрывать и напевать Фу-тян, называется «Снег» – изначально она предназначалась для кото, но иногда ее исполняют и на сямисэне, а в Токио эти песни зовутся «напевами Камигаты»[80].

С тех пор Канамэ не слышал этой песни и мог совсем ее позабыть, если бы по прошествии еще десятка лет не предпринял увеселительной поездки в Киото и не оказался в одном из чайных домиков квартала Гион[81]. Молоденькая гейша танцевала под звуки мучительно знакомой мелодии – это был тот самый «Снег». Танцовщице аккомпанировала и подпевала пожилая гейша лет пятидесяти с хорошо поставленным низким голосом, а в глухом, монотонном и мерном звучании ее сямисэна чувствовалась та самая терпкость, которую, по-видимому, имел в виду старик, добиваясь от О-Хиса «звуков чуть мутноватых, с грязцой». Пожалуй, в сравнении с той гейшей О-Хиса и впрямь пела чересчур красиво, тембр ее голоса не обладал богатством обертонов. Но такой же звонкий, как колокольчик, голос был у Фу-тян из его детства, и естественные модуляции девического голоса куда сильнее волновали ему душу, пробуждая воспоминания. К тому же гулкие, раскатистые звуки, извлекаемые из ее по-осакски настроенного сямисэна, в значительно большей степени напоминали кото, нежели глуховато-мерные аккорды киотоской музыкантши.

Сямисэн О-Хиса был особого устройства и имел съемный гриф, состоявший из девяти частей, которые укладывались в корпус. Отправляясь в путешествие или на прогулку, старик неизменно брал его с собой, и О-Хиса была вынуждена ублажать его своей игрой, причем не только в гостинице (это бы еще куда ни шло), но и на людях – в придорожной чайной или под сенью цветущей сакуры. В прошлом году он заставил ее играть, когда они любовались осенней луной на прогулочном катере, плывшем вниз по реке Удзи, и если для О-Хиса все обошлось сравнительно благополучно, то сам старик подхватил простуду и несколько дней пролежал с сильным жаром…