Конь бѣлый — страница 10 из 78

— Ты подумала о сыне? Ты понимаешь, что сошла с ума, что вот-вот случится непоправимое, я люблю тебя, я обязан убедить, предостеречь… — Слова застревали в горле, он видел: ей все равно.

— От Колчака? — спросила с деланым удивлением. — Но ведь ты нас познакомил. Знаешь, если я дорожу необычайным фасоном своего платья — я избегаю называть портного!

— Прости, это слишком умственно. Ты решительно едешь?

— Я заберу мальчика сразу же, как только смогу.

Все было кончено…

* * *

В Лондон Колчак приехал в начале августа 1917 года. Поселился в небольшом, очень уютном отеле на Курзон-стрит, тихой-тихой лондонской улочке с магазинчиками, пивнушками и трактирами — как это называется по-английски, Колчак не знал. Но более всего поразила его стерильная чистота, мягкие дорожки и тихие, незаметные горничные. Не слышно было пьяных воплей, никто не скандалил, в ресторане кормили вкусно и совсем — при стесненных средствах адмирала — недорого.

На второй день он известил посольство о своем присутствии, еще через день получил приглашение встретиться с Константином Набоковым — влиятельным в нынешних обстоятельствах дипломатическим чиновником. Это «влияние» выяснилось мгновенно; едва пожав руку адмиралу, Константин Дмитриевич изогнул нос и произнес с видимым удовольствием:

— Слетела эта бездарь, слава Богу, слетела. Я полагаю, адмирал, что вы приехали сюда не для того, чтобы помогать поверженной монархии?

— Я приехал, потому что хочу включиться в борьбу. С немцами. Я военный человек и должен воевать. Романовы здесь никак не замешаны.

Набоков пригласил в кафе — «Коньяк здесь — это вам не Шустов какой-нибудь! Это по-европейски убедительно!». Уже через минуту остановился рядом кеб, и лошадки мирно зацокали сквозь туман. А он здесь был традиционный, английский, многажды описанный и рассказанный в подробностях.

— Там изумительные витражи! — волновался Набоков, видимо, предвкушая «не Шустова». — Такие столики, такие лакеи, такая посуда — то есть она не то чтобы уж и совсем невиданная, но особенная, чисто британская, уютненькая такая, я часто бываю и уверен — вы будете в восторге!

В Петербурге такое действительно давно исчезло: встретил метрдотель, два официанта во фраках, торжественно препроводили в ложу — видимо, Набокову привычную, потому что он сел без малейшей суеты. Пока адмирал приходил в себя от уличного тумана и действительно торжественных и очень старых витражей — таким место было в храме или в каком-нибудь другом значительном здании, — метрдотель появился вновь в сопровождении официантов. Мгновенно возникли тарелочки с закуской — то были, судя по всему, омары или что-то в этом роде, какие-то плавающие в соусе кусочки — не то спаржа, не то ревень, Набокову показали пыльную бутылку с огромной сургучной головой, Константин Дмитриевич кивнул, бутылка мгновенно была вытерта до зеркального блеска, пробка бесшумно вынута, и в бокале плеснулась коричневая прозрачная жидкость; запах — давно забытый — ударил в ноздри так ярко, остро, сразу вспомнился Морской корпус, выпуск и торжественный обед в «Медведе», на Большой Конюшенной. Подавали тот же самый: «Гранд Шампань»…

— А нельзя ли… лимон? — спросил, предвкушая удовольствие.

— Что? — удивился Набоков и презрительно сощурился: закусывать лимоном придумал ненавистный император, Николай II, но сдержал чувства и бросил кратко: «Лемон, плиз». И тут же была поставлена на стол тарелочка с аккуратно нарезанными ломтиками и вилочкой. Это было невероятно, здесь не могли знать о русской дикости. И все же — как мило здесь было, как уютно. Колчака раздражала только английская речь — в соседней ложе колокольчиком заливалась дамочка лет тридцати с порочным лицом и мужчина в черном с окладистой рыжей бородой. Понять быструю речь было трудно, но все же по отдельным словам и репликам Колчак догадался, что обсуждается только что состоявшееся соитие. Это было непривычно, и настроение испортилось.

— Вы, кажется, обиделись? — Набоков поднял бокал и посмотрел на свет. — Они здесь другие люди, адмирал, в России долго этого не понимали, и я даже думаю, что никогда не поймут. Как, впрочем, и они нас. Да если по нашим улицам не то чтобы авто — дирижабли летать станут, — мы для них все равно будем только экзотические животные, не более…

— Вас это удивляет? Шокирует, может быть?

— Нет. Я предчувствую: теперь, когда просто ничтожество заменено еще большим ничтожеством, а грядет нечто и вовсе несообразное и в крови и гноище при этом, — нас от них… будущих, точнее, отделит непроходимый ров.

— Ничтожество — это Государь?

— Оставьте, адмирал. Романовы от и до — прелюбодеи, сластолюбцы, поклонники мамоны, — покосился в сторону любовников, рыкнул непримиримо: «Сорри!» — но там даже головой не повели.

— Керенский — позер, друг юности Ленина, присяжный поверенный, снедаемый непомерными амбициями и невозможностью их реализовать, — он что же — лучше?

— Ах, нет… — всплеснул Набоков ручками. — Тут, знаете ли, — Кант. Когда напряженное ожидание разрешается в ничто — это и есть революция во всех своих видах. Это комично. Это кроваво. И оттого это абсурд. Но ведь именно Романовы подготовили все это!

— Каждый последующий — хуже предыдущего?

— Ес, оф коз… Се ля ви! И как там еще… Мы не переделаем, нет.

— Мы — пустота? Мы — ничтожны? А Петр I?

— Но Второй — сопляк! Третий — дурак! Екатерина — кобыла без удержу и сроку! Павел — маньяк! Александр I с дамами своей собственной семьи спал, курощуп несчастный… А Николай I? Лицедей, жеребец, Скалозуб! Я устал перечислять. А теперь — Керенский? Засулич? Террористка эта? Ульянов грядет? Всем все поровну… Вы знаете, что этот грузчик с набережной, Горький этот написал? В Италии, вдохновленный морем и воздухом? «Когда от многого берут немножко — это не кража, а просто дележка!» Зарезать! Раскромсать! Ваше здоровье, Александр Васильевич! — с прихлебом всосался в бокал, с хрустом заел лимоном, страстно произнес: — По-русски, мать нашу так… — всмотрелся в мертвое, отрешенное лицо собеседника: — Бросьте, адмирал… И вообще: оставайтесь. Какая война, простите, к чертовой матери? Кому это все нужно, надобно то есть? Будем пить коньяк — он здесь 1825 года. Пестеля помянем, Рылеева — поэта Кондратия, коего Кондрашка придавил — палач. И поделом, поделом, потому нечего бунтовать, потом деньги от царя брать, на плече царском рыдать, каяться и всех дружков окаянных предавать в розницу!

— Бог с ними, Набоков. Сейчас Россия гибнет…

— Из-за них и гибнет. Чепуха… Время — лучший лекарь. Обойдется как-нибудь.

Колчак смотрел на истощенное лицо, пустые глаза, и ужас накатывал: «А если все, что говорит Набоков, — правда? Господи… Не может того случиться, не может. Я ведь не один. Мы все живы пока. Мы защитим, спасем Россию…»

* * *

Дебольцова и Бабина поезд уносил в Екатеринбург. Мальчиковая это была затея — ехать к черту на рога, донкихотствовать, спасать тех, кого никак спасти нельзя было. Но их вела вдруг вспыхнувшая болезненным пламенем совесть, долг, или — как они сами для себя определяли другим словом — «честь». Емкое слово… Для каждого из них оно было целый мир привычных представлений — непреложных, нерушимых до скончания живота, верой, которой никогда бы они не поступились, в отличие от многих и многих, и верностью — эти понятия были частью девиза ордена Святого Георгия, который Дебольцов в окружающей дикости носить не считал возможным, но всегда полагал самой желанной своей военной наградой. У Бабина не было Георгия, но он думал так же.

Он был конечно же жандарм — эту профессию в дворянстве не жаловали, не любили, фи, жандарму и руку-то стыдно подать, да ведь подавали и улыбались при этом заискивающе, понимая, что люди в голубых мундирах нужны, только вот служат плохо — от доброты неизбывной и милосердия национального. А ведь вешать, вешать надобно…

После военного училища Бабин по совету отца — тот был неглупый и жесткий человек, убежденный, что не Кирсановы или Лембке какие-нибудь Россию обустроят от нигилистов, но твердые, образованные и уверенные в себе служащие дворяне, — подал прошение о направлении в Отдельный корпус жандармов. В уважение к заслугам отца прошение это удовлетворили, и оказался молодой подпоручик в затрапезном еврейском краю, где-то в Могилевской губернии. Служить было нетрудно: революционеры с пейсами, истеричные, со слабыми нервами, как правило, легко прекращали «деятельность» после первого же серьезного внушения или отсидки. Здесь понял Бабин одну странную для человека его круга истину: дело все же было не в евреях как таковых. Эти сапожники, ремесленники, купчишки мелкие, фельдшеры или врачи жили своей натужной и непонятной жизнью в черте оседлости и в общем-то никому не мешали. Но была одна закономерность: стоило местному еврею побывать в городе и прочитать «воззвание» или тем более — встретиться с революционерами живьем — и терял голову такой еврей и полагал себя сразу же и навсегда — самым ущемленным, обиженным, задавленным и растоптанным. Не понимали эти нервные большеглазые юноши, что справедливость — понятие абстрактное…

Правда, бывали и даже нарастали погромы. Евреев не любили конкуренты по торговле, ремеслу, их считали виновными в спаде производства, в присвоении благ и ценностей, принадлежащих коренным; претензии эти не всегда были небезосновательными, но: чтобы убивать, устраивать беспорядки, искать сочувствия у правительства и церкви — этого Бабин не понимал и не принимал. Легенды же о якобы имевших место правительственных распоряжениях о содействии погромам полагал всегда делом революционных партий, для которых чем хуже — тем лучше.

В чинах он повышался в срок, и когда новый начальник дворцовой полиции решил обновить состав служащих, для чего разослал свои предположения по ГЖУ[3], — был призван в Петербург, к священной особе Государя… Руководил он частью дворцовой агентуры: «на связи» были служащие, лакеи, поставщики — все, кто мог по случаю или прицельно дать информацию о готовящемся или совершенном преступлении, касающемся дворца. Служба нравилась, несла в себе даже некоторую загадочность, и все было бы просто, даже славно — но… Революция. Февральская выбросила его из жизни — «демократы» не нуждались до поры в услугах полицейских «монархистов», Октябрьский же гнусный переворот поставил точку в жизни семейства в целом: отца растерзали, подняли на вилы, имение сожгли, городскую квартиру в Петербурге опасливый владелец просто отобрал — не продлил контракт найма. Бабин съездил — в подлом обличье — на несуществующую могилу отца, обозрел пепелище и сказал себе: «Пока живу — буду рвать их всех зубами». Теперь он вспоминал о еврейских погромах без содрогания…