Конь бѣлый — страница 11 из 78

…Дебольцов сидел на уголке вагонной скамейки, вслушиваясь в успокоительно-убаюкивающий перезвон колес и неясный гудеж внутри вагона. Плакали дети, кто-то пел про «Муромскую дорожку», за спиной смачно чавкали и булькали — по запаху явно глушили самогон.

На соседней скамье обреталась грудастая девица в рваном зипуне — это по лету-то, на голове у нее раздражающе багровела косынка.

— Мадемуазель… — подвинулся к ней Дебольцов. — А у вас голова не болит?

— Не-е… — удивилась она, но в глазах вспыхнул интерес: молодой мещанин с офицерскими усами был красив. — А что… — кокетливо заулыбалась, — у вас, поди, и лекарство есть?

— О, сколько угодно! — радостно сообщил Дебольцов. Ему было скучно: Бабин полчаса назад ушел на разведку, за хлебом насущным. — Я стану лечить вас весь оставшийся путь. Вы согласны?

— А вы не любите красный цвет? — Она решила поиграть, не соглашаться сразу, слова Дебольцова она поняла однозначно как вспыхнувшую неугасимым светом любовь, костер, на котором сгорают от страсти. — Вы контра? — пошутила, знала: этого слова сейчас боятся все.

— Да что вы, сударыня, — закричал Дебольцов. — Да я только что из Парижа, от товаристча Карла, он же — Маркс, я партейной куриер, чтобы вы себе это знали, прежде чем мы начнем абсолютно доверять друг другу!

— Неужели это правда, товарищ? — Глаза у нее стали похожи на два голубых блюдца. — Я даже и предположить не могла!

— Конечно, не могли! — резвился Дебольцов. — Не могла, так точнее, потому что мы, партейцы, должны на «ты», это сближает и цементирует наше дело, — плел без удержу, его несло. — Собственно, меня направил на развал, то есть на преодоление, Феликс Эдмундович, я не называю фамилии на конспиративных соображениях, но вы… Да? Улавливаете?

— Я знаю, о ком вы говорите… — Она задыхалась от восторга.

— Так вот, — продолжал Дебольцов — он уже почти верил в то, о чем рассказывал. — Я с радостью покинул мирный, спокойный Берлин…

— Вы сказали — Париж?

— Ну конечно же! Я выехал из Парижа в Берлин курьерским поездом, в запломбированном вагоне, у нас связи повсюду и… Да, это апропо, это антр ну, я теряю нить разговора, потому что очень волнуюсь. Перед отъездом ко мне в номер пришла Софа…

— Нет! — Девица прижала к пухлой груди маленькие ладошки. — Нет, не огорчайте меня!

— Перестаньте! Неужели вы могли подумать, что я соблазнил жену товарища по партии? Ни-ког-да! Просто жена Феликса принесла мне крутые яйца на дорогу… Нет-нет, мы только дружим, только, это такое счастье!

Показался Бабин, он торопливо пробирался среди сплетенных ног и баулов, мешков и корзин.

— Мадемуазель, — улыбнулся девице, — можно вас… — отвел Дебольцова к противоположному выходу. — Беда, полковник. Там мужик воблой торгует, подошел ко мне, спрашивает: «Этот усатый, он ведь офицер?»

— И… что же?

— А то, что вы идите в тот тамбур, а я его к вам подошлю — будто вы желаете воблу — оптом. Когда подойдет… — Бабин, протянул кухонный нож с засаленной деревянной ручкой, — полосните, мешочек — заберите-с, потому — кушать нам надо что-то? А после мы этим ножичком с рыбки пахучей кожу-то и сдерем!

— Бабин, то есть — Рыбин! — заволновался Дебольцов. — Этого не надобно, нет. Глупо. Зачем? Подозрение не есть доказательство. Он — сам по себе, мы — сами по себе. На остановке улизнем, а так риск, черт знает что!

— Полковник… — вкрадчиво начал Бабин. — Извольте вспомнить: я не Рыбин. Хорошо? Далее: то, что вы предлагаете, с точки зрения нашей службы — чистой воды нонсенс. Кто же вражеского агента оставляет в таких обстоятельствах? Здесь, Алексей Александрович, — кто кого, так поставлен вопрос, уж не взыщите.

Дебольцов перестал спорить, сунул нож в рукав и под раздрызганные звуки гармошки зашагал по проходу. Мысли одолевали скверные. Агент ЧК? Допустим. Покушения он не совершит, он — «маршрутный», то есть тот, кто вынюхивает активных беляков, разведгруппы противника, контриков — но явных. «А я? — подумал он. — Усы — ошибка, конечно, надобно было сбрить. А так — костюм, походка косолапая — мужик и мужик. Торговец, мешочник — все. Чего Бабин всполошился?» Но Бабин всполошился правильно: нарочито мужицкая речь агента, острые глаза, опущенные плечи — обмануть не могли. За всем этим маскарадом скрывался чекист-профессионал, из рабочих скорее всего, безжалостный и сильный враг. Кто кого, так это теперь в России…

Вышел в тамбур, закурил, тут же выполз «продавец», в руках он держал холщовый мешок, от которого исходил умопомрачительный запах. Не помнил такого запаха Дебольцов.

— Покажи, — протянул руку, мужичок покопался и положил на ладонь жирного золотистого леща.

— Почем?

— Десятка. Еслив рыжье — две. За бумагу — одну.

— А ты — деловой… — нехорошо усмехнулся Дебольцов, подбадривая себя этой злодейской театральной усмешкой. — Держи… — Удар нанес снизу вверх, нож вошел легко, как в масло, успел подумать: «И когда это Петр Иванович наточить успел…»

— Больно-то как… — заверещал мужик, словно подбитый заяц. Протащил его по тамбуру, открыл двери и сбросил в черноту. Нож в крови — не очистился почему-то, когда выдергивал, липкая, вязкая…

— О-ох… — вырвалось у Дебольцова, бросил нож вслед за убиенным и подобрал вкусный мешок. Ах, какая рыба, какая рыба, с ума сойти… — понюхал, тошнота бросилась к горлу давящим комом, и, словно отталкивая от себя мешок, выбросил и его…

* * *

Наркомпрод Войков был женат (или держал в партийных любовницах — черт его знает) на красивой даме предбальзаковского возраста, вальяжной, умеющей одеться и поговорить, накрыть стол с шампанским и принять товарищей по работе. Ужины эти иногда выливались в разгул, но этому никто из местных большевиков особого значения не придавал — время тяжелое, сволочное, пропитанное кровью, враг ликвидируется всеми доступными и недоступными способами — как не забыться под знойное аргентинское танго, как не сбросить жар ненависти к изменникам-меньшевикам и эсерам, как не выбить клин клином: ненависть — любовью, сдержанность и скованность — оргией. Главное, чтобы массы верили в строительство новой светлой жизни, ведь они, массы, и сами готовы выпить и закусить — когда есть что, и гульнуть тоже готовы — верят: новая жизнь есть работа, которую сменяет отдых под общим одеялом, — многие этому радуются, полагая, что запреты при «царизьме» вот-вот сменятся вседозволенностью при родном советском правительстве. Только не догадываются, что дозволено будет не всем…

16 июля, после долгого и, как всегда, обильного пустыми словами заседания Уралсовета, Войкова пригласила товарищей и товарок по общему делу — забыться. Правда, конспирация была серьезной, бывшая «мадам» даже не догадывалась, что супруг и головка партии и власти с судорогой и подозрением ждут из Москвы телеграмму с разрешением уничтожить Романовых. Не так давно Шая Голощекин, военный комиссар Уралсовета, специально ездил в Москву, чтобы убедить ЦК в необходимости ликвидации Семьи и челяди, об этом поговаривали, Петр Лазаревич (муж) признался: «Ленина пришлось упрашивать. Он считал, что всех под одно — слишком. На западе партейцы все мозгляки, все теориями пробавляются, там никто не понимает, что революция требует жертв, как Молох, там будущее (когда все добренькими станут и манную кашу с изюмом будут подавать в кровать) глупо почитают настоящим и — идиоты! — требуют милосердия, сочувствия, верят, одним словом, брехне…» — «А как же будет на самом деле?» — спросила жена — она-то знала, что вкусненько будет только ей и подобным, остальным придется преодолевать отставание «царизьма» от мечты, то есть потно и голодно умирать. «А на самом деле — пока не уничтожим пять шестых народца вонючего, пока не вырастим новых людей — нерассуждающих, преданных, готовых на все ради величия партии, — до тех пор трудно придется…» Войков не сказал, что на самом деле Ленина не только не пришлось убеждать в необходимости казни, но и более того — его пришлось сдерживать. Уперев большие пальцы рук под мышки, Ильич вошел в раж и долго перечислял преступления Романовых: расстрел 9 января, расстрел на Ленских приисках, смерть товарищей в каторге и ссылке, погромы…

— Может, 20 тысяч наших легло в землю, чтобы дать народу счастье! — патетически воскликнул Ленин. — А Романовым… Им нужно всем головы отрубить, чтобы отучить от ненависти к собственном народу и от еврейских погромов! Расстрелять! Всех до одного! И чтобы без свидетелей. Революции и так хватает слюнявых интеллигентиков, пускающих лживые слезы по поводу жестокости революции! Революция была, есть и будет жестокой к бывшей сволочи и изменникам из собственных рядов!

* * *

…Телеграммы Голощекин не дождался — тянуло в уютный дом Войковых, где так чудно товарищи исполняют на фортепианах, где есть не только самогон, — фу, как примитивно, хотя и единственное возможно после ликвидации, — а и благородное вино в пыльных бутылках, копченая свинина, консервы из Америки и даже свежая колбаса, вот ведь чудо…

Уже на лестнице услышал нестройное фальшивое пение, — это, как всегда в таких случаях, юная большевичка Марта Асмус учила сборный хор из войковских гостей. На этот раз отвратительно выли любимую песню Владимира Ильича «Замучен тяжелой неволей». Было так гнусно, что даже споткнулся и оторвал подошву сапога — вот ведь безголосые, и по нервам бьют, словно утюгом! «Круминьш! — услышал. — Ты хоть и муж мне, но фальшивишь, как будто чужой, тьфу на тебя!» Шая же, проходя мимо, с улыбкой держал руку у козырька — однажды увидел: так делают Ильич и Свердлов и товарищ Горбунов, и с тех пор тоже приветствовал массы, как истинный вождь пролетариата.

А эта Асмус — о, какая свеженькая… Сегодня она была особенно хороша и, когда заметила Голощекина, сразу же задрала юбку и сняла туфлю, выставилась ножка, Шая мысленно продолжил от видимого к незримому и сразу же почувствовал такой неприличный прилив половой мощи, что лицо повернул к Марте, а туловище с непристойной выпуклостью — к хористам. Те сразу же перестали петь и молча уставились. Кто-то ойкнул: «Продолжайте, товарищи». Голощекин вновь повернулся к руководительнице хора. «Я содрогаюсь, — сказал он, — эта песня меня волнует еще больше!» — «Больше кого?» — осведомилась Марта — она была дотошна, как и подобает всякому начальнику хора. «Это секрет», — кокетливо произнес Голощекин, удаляясь к наплывающим звукам рояля. Здесь, с папироской в зубах, сидел коротко стриженный бывший кадет и геолог, а ныне большевик, член Уралсовета и областного комитета партии Борис Дидковский. Он иронично, как ему казалось после стакана горькой, наигрывал «Боже, Царя храни», пытаясь, — он был в этом уверен, — излить в гимне всю свою ненависть к царизму и любовь к рабочему классу уральских шахт и заводов. Иногда где-то на самом дне уплывающего сознания метался утлый вопросик к оскребкам совести: «Я ведь, кажется, был дворянином?» Пустяки какие… Вон Ильич — потомственный, и что же? Как-то рассказали Дидковскому об отступничестве матери Ильича: старшего брата Сашу приговорили за покушение на Государя к смерти. Ну, мать есть мать, ей, матери, все равно, за кого, за что, против чего и против кого. И она пишет царю: мол, ваше и так далее — мой сын — потомственн