ый дворянин и хороший мальчик, если вы его, Государь, простите — я как мать и жена действительного статского советника клянусь и обещаю: мой верноподданный сын станет еще более верноподданным и никогда более не покусится… И якобы царь наложил резолюцию синим карандашом: «Где же ты, милая, раньше была?» Но этот рассказ убеждал только в одном: у большевика — если он настоящий — нет отечества, нет любви, нет привязанностей.
— Не напиваться, — постучал Голощекин по графину, который — наполовину опорожненный — стоял на рояле. — Телеграмму ждем! — Здесь военный комиссар налил себе стопочку и с чувством выпил, потом подобрал лежавшие рядом с графином часы из массивного золота, с гербом, осведомился ядовито: — Романовские, что ли? — щелкнул крышкой и спустил часы в карман жилета.
В это время уже неслась к фортепиано воздушная грация, мадам Войкова, с восторженным криком: «Танго, Борис! Танго!» И была хозяйка дома так нежна, так радостна и непринужденна, что одна из хористок — толстая заводчанка Катя — бросилась к ней с распростертыми объятиями: «Солнышко мое! Когда не то все партийки будут такие, как ты, — что будет, что будет! Ты, товарищ, — великий почин!»
А Войкова деликатно оттолкнула ее, вырвала из вазы розу, сунула в волосы и, улыбаясь ошеломленно, провела ладонью по щеке Шаи: «Коммунистический привет!» — «Экое богатое тело! — ответил Голощекин, впадая в мистический ужас. — Боже мой, какая женщина, разве мы не победим, имея таких подруг…»
А хозяйка уже летела в экстазе к Петру, мужу; толстуха, которая только что прославляла, снова бросилась: «Солнышко мое!» — оттолкнула ее, не зло, по-товарищески даже, ведь Петр уже раскрыл объятия, и плыло над миром одно только танго…
Они сделали несколько па, она спросила шепотом:
— Любишь? Ты был неотразим сегодня ночью!
— В танце я еще лучше! — Он вырвал розу у нее изо рта и сделал это, как бы укусив, все зааплодировали; Голощекин от дверей крикнул: «Не напиваться! Ждем телеграмму!» — «Я приготовил кислоту». — Наркомпрод был в ударе, выплюнул розу, она упала, ее тут же подобрал кто-то из охраны: водочка мешала идти на своих двоих, и охранник прополз к цветку на коленях.
— А вот гармонь! — закричал Войков, хватая трехрядку; заиграл бешено, перебирая пальцами всем на удивление, мадам восхищенно смотрела на любимого, потом подняла бокал:
— Освежите меня вином! — Ей налили, снова зазвучало танго, Голощекин подошел сзади, погладил по талии, восхищенно закрутил головой:
— У твоей жены такая задница… Это не партийно, ты дождешься взыскания!
А за огромным, уставленным довоенными яствами столом, громыхало тарелками человек двадцать или больше, комиссар с бородкой под Железного Феликса вещал:
— Взяли Камышлов; само собой, пленные — что делать? Офицерня сплошная, враги?
— Враги! — дружно поддержали слушатели, не забывая опрокинуть по стаканчику и с хрустом заесть.
— Тогда раздеваем всех догола…
— Все голые были, все! — радостно поддержал охранник с розой.
— Выводим на падинник — это кладбище для скота — и зарываем по пояс в землю! Мороз страшенный! У самих причиндалы вот-вот зазвенят…
— А они звенят? — удивленно спросила начальница хора.
— Утром приходим — а они белые-белые…
— Белые! Так они и есть белые! Мистика!
— К бесу это все, выпьем! — предложил Войков. Бутылка была длинная, с печатью на боку. — Имение его величества, — по складам прочитал Войков. — Ливадия. Густое царское вино… — налил себе и еще кому-то, с другой стороны стола спросили: «Это же народная кровь? Как ее пить?» — «А вот так!» — Войков начал не то глотать, не то судорожно икать, высоко запрокинув бокал над головой.
— Товарищи! — кричала начальница хора. — Мы тут яйцо кушаем, а у Владимира Ильича яйца… То есть — яиц… Я хотела сказать — куриного снесенного нет! И рабочие теперь голодают, как же так?
— Товарищи, это верно. Нужно послать яйцо… То есть яйца — ну, куриные, то есть снесенные — в Кремль! Если в Кремле будут… ну, то, что куры несут, — мы победим, товарищи! Накушавшееся правительство будет принимать верные решения!
С блюда снимали икру черную и красную — пальцами, кто-то смеялся и сразу же начинал плакать: «Ленина жалко… И Свердлова жалко… И царя — тоже жалко». Кто-то вышагивал обнявшись, и грохотал рояль — Дидковский уже не играл, а барабанил, но — все равно…
А толстуха Катя с завода Злоказова стояла в углу и, мрачнея все больше и больше, слушала пьяную болтовню гостей, и слышала она в этой болтовне нечто совсем не праздничное.
— Товарищи… — подошла к столу. — Я не понимаю… Мы что же, мальчика больного хотим убить?
— Ну? — удивился охранник. Он уставился на Катю и перестал жевать.
— А девочки?
— Дак ведь… Ты чё, Катька?
— Я? Я говорю: царь — он помазанник, как же так? Нельзя помазанника тронуть!
— Еще как и тронем-то! Ссыте на нее, товарищи, она — бешеная!
Мадам схватила со стола блюдо с квашеной капустой, подошла к Кате, швырнула:
— Ты… Ты дура! — Капуста облепила лицо, посыпалась на пол, Войкова взмахнула руками и зычно, словно трубящий слон, пропела: — Слезами залит мир безбрежный…
Все вскочили, посуда полетела на пол, экстаз сделался всеобщим. Пели хором, сначала нестройно, вразброд, потом слитно и слаженно:
— Вся наша жизнь — тяжелый труд…
Большевик, похожий на Дзержинского, рванул из угла знамя — красное, с аккуратно нашитыми белыми литерами: «Мы есть, мы — будем!», развернул над головой, крикнул совсем трезвым голосом: «Стройся, товарищи! Тесней ряды!» — и двинулся первым. Остальные замаршировали следом — стройно, с пением: «Над миром наше знамя ре-е-ет…» Толстяк в гимнастерке (за столом ел жадно, больше всех) споткнулся и выронил из плохо застегнутого ридикюля молочного жареного поросенка, вкуснятинку пхнули — раз, другой, кто-то наступил, кто-то поскользнулся, а песня крепла: «Слепое зло падет бессильно…» Вывалились скопом в коридор и замерли, словно на стену налетели: стоял Яков Юровский, новый комендант Дома особого назначения, где содержались под стражей Романовы. Был он трезв, строг, смотрел непримиримо, кепка в правой руке на отлете.
— О, товарищ Яков! — выкрикнул Голощекин нарочито веселым голосом. — Да здравствует наш товарищ Яков!
— Стыдно, — тихо сказал Юровский. — Рабочие — на фронтах гибнут, а они пьют, гуляют, заблевали все… — не глядя, сорвал плакатик с изображением вождя, товарища Ленина, скомкал, размял, как для известной надобности, и, подойдя к классическому трюмо красного дерева, тщательно сбросил остатки переваренного борща с подзеркальника, а по зеркалу все размазал — торопился очень…
— Рас-стре-ляю… к чертовой матери… — Голощекин все же был сильно подшофе и несуразно взял под козырек.
— Телеграмма получена! — вещал между тем Юровский, потрясая розовым бланком правительственной связи. — За мной все, кому положено!
По лестнице двинулся первым, гости толпой несуразной следом, постепенно все построились по должностям и значимости, песня вскипела с новой силой: «Чья власть на свете так сильна?..» Реплики вспыхивали то там, то здесь: «Девок, девок изуродую — мать родная не узнает!» — это кто-то предполагал о царевнах, «Святая… эта… которая…» — формулировал еще кто-то, хозяин же недавнего торжества, Войков, открывал, срывая ногти, один ящик за другим — в стенных шкафах, столах, тумбочках и столиках искал куда-то запропастившийся маузер. Найдя же — вывалился в хвосте гостей на улицу.
Была ночь, тишина плыла над городом, ни огонька вокруг, в отдалении, словно гроза надвигалась, звучали раскаты. Все враз отрезвели, Голощекин подошел к Юровскому: «Пушки сибирцев, торопиться надо». — Вдруг начальница хора с треском разодрала белую праздничную кофточку: «Ах, тальянка ты, тальянка, — взвыла, будто пахучая мартовская кошка, — косогором улочка на тебе…» — «Вся жисть, тальянка, все одно — разгулочка!» — подхватила толпа, бросилась в пляс, непримиримый, злобный, разухабистый и свальный. Кто-то рвал на себе волосы и топтал пиджак, кто-то выкаблучивал так, что земля из-под ног летела, как из-под песьих роющих лап. Посреди хаоса и воя замер со знаменем в руках похожий на Феликса, стоял икая, голова клонилась долу, вокруг топали, кто-то крикнул: «Царствию рабочих и этих… пособников… подвижников… подельщиков… ну — крестьян — конца не буди-ить…» — «Феликс» дрогнул и с грохотом рухнул, наступив на край полотнища. Оно разодралось с оглушительным треском. Но — никто не заметил, не до того было. Женские голоса пристроились, выводили ладно, все покрывала голосина начальницы хора: «Ах, тальянка ты, тальянка, ты не плачь, красавица, мы свово царя-поганку вздрючи-им за яйца!» — в последнем слове она не спела «и краткого», вышло очень мелодично.
Голощекин между тем подошел, держа руку под козырек не по уставу, странным таким углом — к Юровскому, на запястье военного комиссара болтались на длинной цепочке «романовские» золотые часы.
— Милый Яков… Ход революционного времени — неу… нео… остановим! — нашел окончание и уронил часы. Поднял, приложил к уху: — А все равно — идут! Ишь, какие-царские-сякие…
— Ну ладно, хватит, все! — гаркнул Юровский. — Поехали, — скрылся в темноте. Все стихло — словно дирижер палочкой взмахнул; Голощекин, продолжая держать руку у козырька, — момент требовал значительности и силы, — направился к автомобилю, там уже сидели Войков и все остальные. Дверца оказалась захлопнутой некстати, Шая начал рвать ее: «Пустите, пожалуйста…» Дверца не поддавалась. «Как же так, — недоумевал Голощекин, — ведь без меня не может… не может совершиться…» Наконец он догадался, что следует особым образом повернуть ручку, дверца открылась, свалился на сиденье, встал: «Господа! То есть… мы против господ, значит, я к тому, что главное… событие двадцатого века совершится неотвратимо! Однако… Здесь запах?» — «Шая, ты заблевал всю машину! Сядь!» — «Что значит — заблевал? Это мы о-чи-ща-ем-ся! В новую прозрачную… То есть — белую… Нет. Светлую жизнь! Товарищи! Весь мир следит за делом рук товарища Ленина! И за нашими… как бы…»