— Но я должен предупредить вас, мадемуазель: путь наш — во мраке, поэтому — только до первого спокойного места. Прошу не обижаться…
Глаза Нади сияли счастьем…
В этом же месте, за пакгаузом, произошло спустя несколько минут еще одно очень важное событие: из тумана выбралась обыкновенная крестьянская телега, на ней сидели две женщины. Телега остановилась, возница сдернул шапку: «Извиняйте, дамочки, щас за овсом сбегаю, голодом лошадки только на бойню ходют…» Женщины сидели молча, обе были сильно утомлены, молодая сказала печально: «Мне иногда снится, что мы вместе, что я не оставляла его ни на миг… Говорят, он теперь в Японии. Красивая, наверное, страна — Фудзияма в снежной шапке, сакура цветет… Там поэты пишут такие славные стихи, вот, послушайте: «Удрученный горем, так слезы льет человек… О, цветущая вишня, чуть холодом ветер пронзит, посыплются лепестки».
Это была Анна Тимирева со своей горничной Дашей. Обе пробирались в Омск…
Арестованных в Екатеринбурге большевиков и причастных решено было поместить в плавучую тюрьму на Исети. Около двухсот человек разного возраста и пола были доставлены на барже к месту пребывания и под конвоем переведены в трюмы. Все прошло без эксцессов, арестованные послушно бежали с палубы на палубу с прижатыми к затылкам руками, веселый мат сопровождал действо, солдатик из охраны жалостно тянул каторжную песню про Сибирь, над которой займется заря…
Все было как всегда в таких случаях — подзатыльники, незлобная ругань — большевики были по большей части знакомыми, ближними или дальними, в этих местах всегда все знали про всех абсолютно все. Варнацкий обычай, утвердившийся среди крепостных и беглых.
И поэтому арест этот казался Рудневу и Вере временным, не страшным. Они тоже бежали в цепочке среди прочих, Дмитрий Петрович даже в глаз схлопотал за строптивость и все время поглаживал заплывающую скулу. «Думаю, продлится недолго. Наши придут, да и этим — что с нас взять?» — «Не знаю, папа…» — отозвалась нахмуренная Вера. Порванное платье и распущенные волосы придавали ей залихватский разбойничий облик бывалой бабенки, не боящейся ничего…
Оба были бы и правы, но некое странное обстоятельство, вдруг вмешавшееся в дело, грозило все трагически перечеркнуть. В этот раз сопровождающим арестованных назначен был старший унтер-офицер Венедикт Сомов. Было ему тридцать лет от роду, происходил из работных людей Невьянского завода, родителей своих не помнил: те умерли при его еще малолетстве. Воспитала тетка из соседней Шайтанки, теперь она была очень старая, и Венедикт о ней ничего не знал, да и не желал, если по правде. Рабочим он был хорошим, выбился в помощники горного мастера, даже поучился немного в Демидовской горной школе, но начавшаяся война перечеркнула и учебу. Был ранен, получил Георгия, по ранению вернулся домой, и здесь начавшаяся Февральская революция застала его в страшных раздумьях об устройстве мира. Впрочем, колебаний — с кем идти и за какую власть драться — у него не было. Для башковитого и тертого парня мгновенно вырисовалась невероятная возможность: пожить в свое удовольствие, прибрать к рукам, что плохо лежит, что же до идейного обоснования — на это трижды наплевать. Белые, красные — все дрянь, но конечно же те, кто держался за свое и не предлагал половину отдать голодранцу, — такие были куда как ближе и понятнее. И поэтому большевистские листовки, в изобилии попадавшие в контрразведку, где служил Сомов, приводили в неописуемую ярость. Да ведь и знал не понаслышке: комиссарские проповеди — они для дурачков. Не родился еще на свет такой комиссар, кто себе не взял, а ближнему отдал…
Легкость крови и безнаказанность сделали Сомова лютым. В этот конвой — после того, как большевичков свели в трюм, Венедикт приказал принести из грузовика сотню динамитных шашек, обвесить ими баржу по бортам и соединить единым запальным шнуром. На охи и вздохи начальника караула и некоторых солдат Сомов прочитал целую лекцию. Он вещал:
— Здесь у которых возникает опаска: мол, гробить души живые зазря — Бог, мол, накажет — возражаю. Что есть душа живая? Она есть верующая во Христа Спасителя, Бога нашего истинного. А эти, кто теперь внутрях? Разве они веруют? Ну по совести если, то веруют: в Ленина, Янкеля Свердлова и прочих жидков, с которыми русскому человеку вовек не по пути! И потому лично я покараю их всех и сейчас же, не отлагая содеянного в долгий ящик, потому что эслив их ноне станет мене — нам на небесах зачтется и спасение России приблизится!
После этой пламенной речи последние возражения умолкли, и плавучая тюрьма была тщательно приготовлена к уничтожению.
— Что начальство скажет… — чесал в затылке офицер, начальник охраны. — Могут ведь и попенять…
— Ну — для виду разве что… А и потерпим! Пострадать за обчее дело — это я вам, господин поручик, скажу — хорошо! Чем мене говна — тем чище воздух! Не боись.
Веру он приметил сразу: красотка и фигура невиданная! Сколько восторгов… Венедикт и вообще считал, что самая сладкая баба та, которая заловлена насильно и взята в любовь без согласия. Больше страсти в таких…
Когда охрана покинула баржу, Сомов сел в лодку и подплыл к борту:
— Которая Руднева — на выход! — не поленился подняться и снова спуститься — охота пуще неволи; усадил в лодку. Объяснил:
— Вами очень заинтересовались, очень. Считайте — повезло.
— Я все равно ничего не скажу.
— Так оно и лучше, я бы сказал — слаще!
Вера посмотрела с недоумением, подумала: «Пьян, наверное, сволочь. Ну да и черт с ним. Что он мне сделает?» Бормотанья Венедикта не слышно было, плеск весел глушил, но замыслы унтера выглядели не безобидно: «Плотненькая какая… — шептал, — в то же время — пухленькая. Восторг какой… Опыт подсказывает — нетронутая. Ну, это щас наверстаем, это — наше…»
На берегу стоял грузовик, в нем шофер, молодой казак. Подтянув лодку, спросил безразлично: «Как всегда, господин унтер-офицер?» — «А то не знаешь, дурак? Стели матрас». — Голос Венедикта дрогнул, он вспомнил слова: «Восторг любви нас ждет с тобою…» — и даже мелодия зазвучала в ушах, лихорадочно начал срывать одежду, пуговицы на брюках полетели в стороны, треснул рукав гимнастерки. По лету кальсон и рубахи не носил, трусов тоже — что зря время терять. Когда остался голый и мелким шажком двинулся к Вере, казак даже глаза закрыл: уж сколько раз видел и ко всему привык — вою Венедикта, воплям очередной жертвы, к одному не мог привыкнуть: ноги и туловище у старшего унтер-офицера, как всегда, были покрыты чирьями, они у бедолаги никогда не проходили, и, кто знает, может, смирился с ними, как смиряется человек с волосатой грудью, например…
— Ну? Чего застыла? Сейчас почувствуешь разницу! — Он имел в виду себя — какую разницу могла почувствовать Вера? — схватил за рукав: — Давай сама, я люблю, когда сама, а то срывать, то, сё… Нехорошо. Чего ждешь, стерва! — нанес удар по ребрам, она вскрикнула, упала, начал задирать ей юбку, срывать исподнее — верх его не интересовал. Вера кричала, отбиваясь, снова ударил и яростно раздвинул ей ноги. — Ну, ну, — шептал, давясь, — налезай, налезай, а то у меня подходит, подходит, большевичка х…!
Казак отвернулся. Вечер падал на реку, солнце зашло, и заря догорала уже за лесом. «Папа, папочка!» — кричала Вера, извиваясь под насильником, и вдруг над рекой поднялся огромный столб пламени, донесся раскатистый взрыв. «Ну, все, мне хорошо, а тебе, дура? Непонятливая…» — встал, натянул брюки и неторопливо направился к пулемету, знал: сейчас кто-нибудь спасется, не без того. Не дадим спастись…
Только теперь поняла Вера, осознала, что случилось с баржой. С окаменевшим лицом, полуголая, стояла она по колено в воде и смотрела, как дымом закрывает фарватер и горящие комочки сыплются в воду. Потом послышался плеск, и трое вышли на берег — лиц не видно было, да и не знала никого из арестованных. Ударил пулемет, зверская рожа Венедикта подрагивала в такт, гладь реки вспороли длинные очереди, и люди мгновенно исчезли.
Баржа догорала…
Глава 4
К концу XIX века дела Дебольцовых пошатнулись: металл окончательно перестали брать из-за вредных примесей, завод пришлось закрыть; земли, правда, оставалось много, но прибыльного хозяйства на ней не вели — никто не желал этим заниматься, и потому отдавали в аренду, а чаще — просто в залог. За счет этого содержали в гвардии сыновей и достойно выдавали замуж дочерей, однако платежи по залогу совершались из года в год все реже, в конце концов от двух тысяч изначальных десятин оставалось около восьмисот — лес в основном, но и его постепенно сводили — кругляк был прибыльнее всего: деньги давал мгновенно. По этим остаткам былого величия и пробиралась рано поутру несмазанная телега, на которой восседали Дебольцов, Бабин, Надя и возница, наглый малый лет тридцати с картофелиной вместо носа и мелкими веснушками на щеках. Был он чем-то неуловимо похож на Алексея. Ехали молча, только иногда веснушчатый запевал диким голосом какую-нибудь революционную песню. Вот и сейчас горланил что было мочи о товарищах, кои должны идти в ногу непременно смело и при этом еще и духом крепнуть. Правда, следующий куплет выходил вполне оригинально: «Вышли мы все из народу, а как нам вернуться обратно в него?» — вопрошал, кося наглым глазом в сторону Алексея.
Места здесь были душевные: прозрачный лес, поляны, поросшие земляникой, — ее красные россыпи то и дело пробивались сквозь темную зелень лугов — чистый воздух и полное отсутствие комарья. «Хорошо… — задумчиво проговорил Бабин. — Будто в детство вернулся».
— Во-во, детство… — охотно вступил в разговор возница. — Я — тож памятливый, я славно помню вас, барин, — улыбнулся Алексею, — в костюмчике бархатном, и гувернер позади. А я — всего на год вас и молодее — держу блюдо с ягодой, а вы это блюдо жадно жрете!
— Будет врать-то… — отмахнулся Дебольцов.
— Врать?! — закричал веснушчатый. — Ну уж, подвиньтесь! Страшная правда, барин, состоит в тем, что папаня ваш, Александр Николаевич, генерал-майор и кавалер, — только и занимался, что у моей мамани-покойницы, царствие ей небесное, наслаждений искал! И оттого, Алексей Александрович, мы с вами братья единокровные, уж не взыщите!