Он был слышен и на опушке леса; недалеко, прямо напротив поезда, медленно, словно на параде, выходили из сумрака тени в погонах, выкатили пулемет, потом второй, и ударили очереди. Полетели стекла, вспыхнул огонь, высокий, стройный полковник с Георгиевским крестом на гимнастерке приказал гранатами — полетели, взрывы отшвырнули выскочивших красноармейцев, началась паника, разгром красного поезда был мгновенным и страшным. Пытались бежать, прыгали голые на лошадей — нет, косило, уйти не давали. Из теплушки выскочил начхоз без штанов и подштанников, естество болталось, как язык колокола на благовесте, начхоз размахивал шашкой и мчался сломя голову неизвестно куда. Рядом пыхтела пухленькая, в чулках и разорванной комбинации, заглядывала на ходу в глаза, просила, всхлипывая по-детски: «Елпидифор Анисимович, но так нельзя…» — «Что нельзя, дура, — орал начхоз. — Ты видишь, что творится?» — «Но мы не были при окончании, я не удовлетворена, и вы тоже, вернемся!» — «Уйди, шлюха контрреволюционная! — орал в ответ. — Мне нечем, поняла, дура!»
Татлин кричал:
— К вагону прижимайся, Новожилов! У вагона не возьмут!
«Дурак совсем. — Новожилов стрелял, пока были патроны в барабане револьвера. — Рехнулся, мать его так…» Следом вприпрыжку летела Вера и тоже взвизгивала: «Я боюсь, товарищи! Куда же вы?» Но странно: каким-то непостижимым образом Татлин оказался прав: вокруг лежали раненые, трупы, свистели пули, а они стояли втроем, словно заговоренные.
Пытин выскочил из вагона с лошадиным черепом в руках — хотел в дальнейшем поставить «Вещего Олега», но пуля вышибла череп, и тогда Пытин простер руки к вражеским солдатам. «Умирать нехорошо! — орал он. — И убивать тоже нехорошо!» Но солдаты дружно стреляли. Страшно было…
И вдруг полковник повернулся к своим, скомандовал «на ремень», шеренга послушно исполнила и направилась к лесу. Татлин взвыл:
— Стой, сука белогвардейская! — Патронов в его маузере не было, отбросил бесполезный пистолет, бросился к полковнику: — Стой, тебе говорят!
Тот смотрел с усмешкой, Новожилов хорошо видел молодое, тщательно выбритое лицо, голубые глаза, крест на груди бликовал так красиво… «А ведь я свой не ношу боле… — подумал тоскливо. — Глупо-то как…»
— Обкакался, полковник? Герой ничтожный! Не можешь убить меня? А почему? Да потому, что мы, цари большевиков, бессмертны, знай! Ты обречен на историческое поражение! — От натуги Татлин начал икать.
Полковник отвернулся, медленно двинулся вслед за своим отрядом.
— У вас нет будущего! — орал Татлин, срываясь на визг. — Оно за нами, большевиками, партией нашей, ты понял? Мы люди особого склада, мы водрузим… водрузим, сволочь, чтоб ты себе знал! Мы уничтожим вас и осчастливим все человечество!
Вера рыдала, сквозь всхлипывания и спазмы прорывалось: «Они уходят, Новожилов. Они испугались, да? Значит, партия — неодолима?» Она явно была не в себе, Новожилов протянул руку, погладил заплаканное лицо: «Конечно… Не надо плакать, все впереди, и даже если мы умрем — я все равно буду любить тебя, глупышка…» — «Того света нет, не говори ерунды». — Вера встала, вытерла слезы и повела головой по сторонам: трупы лежали вокруг. Ни роты охраны, ни штабных, ни конников — никого…
— Такой спектакль загубили… — шипел Татлин. — Сволочи! Но — ничего, ничего… Вы от меня так не уйдете! Не будь я Петр Первый, если не найду виновных. Таки найду, не сомневайтесь…
Их незачем было искать — все были налицо: взвод передового охранения поставили на подступах на самом опасном направлении. Комвзвода Сурцов считался командиром опытным, непьющим, без тараканов в голове — нормальный человек… Когда ночью всех повязали белые, выяснилось: дежурные нашли четверть самогона, сала и хлеба и, вместо того чтобы бдеть, — напились вусмерть. Дело обыкновенное, хотя Красная армия и приобретала — благодаря целеустремленному наркому — известную жестокость. Жизни не лишились: белые тоже обнаружили самогон, хлеб и сало и тоже перепились. К утру половину их головного дозора перебили, а вторую связали и усадили на травку перед горящими избами — для острастки и в оправдание.
…Татлин сидел на бричке рядом с Пытиным, тот был слегка выпивши — от огорчения: спектакль не состоялся, боевые товарищи мертвы, и вообще — сплошной позор. Комиссар покусывал травинку — рябины не нашлось — и размышлял о том, что дисциплина в полку явно упала и виноват в этом именно Новожилов и никто более. И еще думал комиссар о том, какой унизительной и невозвратной каре подвергнет Сурцова и его людей, как всласть объяснит всем присутствующим, что лучше и вовсе на свет не родиться, чем нарушить по прихоти или глупости воинскую дисциплину.
Новожилов же крутил в голове — словно заезженную пластинку — всего одно размышление: как? Как им удается держать в страхе стомиллионный народ и почему бывшие сотоварищи, ныне находящиеся на другой стороне, ничего этого и в помине не умеют… И удивительная догадка возникала: умом берут? Нет! Силой? Да ее не больше, чем у тех, кто против. Тогда — в чем дело? О-о, тут настолько все, оказывается, просто, что сразу понять — ну никак невозможно! Скажем: что надобно сделать, чтобы смешать соседа с дерьмом? Пустить слух, что вор? Чепуха… Кто поверит, а кто и нет. А вот если сказать соседовой теще, что лично сам видел, как сосед в овине вместо родной жены наслаждается дочкой другого соседа, — этому какая теща не поверит? Всякая поверит, и это значит, что надобно одних взъярить и поднять на ножи против других — любой ценой, ибо эта любая цена все равно будет оправдана: когда от двора или поместья соседа не останется ничего, и произойдет это скоро, — можно будет без хлопот это поместье поиметь. И чад, и домочадцев — если нужны, получить в наследство, поставить в работу… Значит — вовремя сказанное злое, черное слово. И такое же дело — вот оно, кощеево яйцо большевизма. Так чего же ты служишь им? «Выясняю», — однажды сказал этой девочке. Так ведь выяснил уже, и служению неправедному подходит конец, он уже близок…
Въехали в деревню, крестьяне стояли общинным (какие Столыпины изжили? Никакие и никто не изживет: стадо — оно и есть стадо) скопом и мрачно бросали взгляды то на пленных, то на красных. Татлин долго прохаживался взад и вперед перед строем красноармейцев, перед пленными, крестьянами. Он принимал решение. Наконец, наступив в крутое дерьмо и основательно измазав сапог, с видимым удовольствием сбросил ком на одного из пленных офицеров, философски заметив, что «вот — я был в говне, а теперь ты в говне будешь». После чего велел своим построиться и крестьян разогнать. Вера была изумлена: «Как? Да ведь это народ, опора наша!» — «Читаешь плохо и мало, — возразил Татлин. — Крестьяне — мелкие собственники и оттого потенциальная опора белых». Потом, прислушавшись к бабским стенаниям, подозвал старосту:
— Зачем они, — кивнул в сторону пленных, — сожгли деревню?
— Нешто я знаю… — Староста говорить не хотел.
— Боишься? — понял Татлин.
— А чего мне их бояться?
Встал офицер — тот самый, о которого Татлин только что вытер ногу.
— Остерегись, дурак… — сказал даже сочувственно. — А то наши вернутся, так ведь не помилуют. Поди, твоя хозяйка-дура и сожгла. Утюгом… — Офицер засмеялся.
— Так может, и вправду твоя Меланья или как ее там… Аксинья дома, избы то есть, сожгла? — Татлин даже улыбнулся.
— Аксинья и сожгла, — нагло сообщил староста.
— Ладно… — Татлин повернулся к Новожилову: — Все, что осталось, сжечь!
Толпа взвыла, староста бросился в ноги:
— Комиссар, комиссар, да ты Бога побойся, как же нам дале жить?
— А никак, — Татлин отшвырнул прильнувшего к сапогу старосту. — Кому вы нужны? От вас вред один…
Принесли керосин, ветошь, мгновенно подожгли амбары, сараи и скотный двор. Жалобно заверещали свиньи.
— А как поджарятся — так и съедим, — сказал кто-то из красноармейцев.
Полыхало сильно. Еще не успели догореть и рассыпаться вспыхнувшие накануне строения, как запылало все, что было из дерева, — все хозяйственные постройки.
— А что, товарищи, — Татлин подошел вплотную к огню, — может быть, именно от этого костра мы и зажжем пожар мировой рэволюцьии?
— Взвейтесь кострами… — восторженно поддержала Вера.
Новожилов стоял среди красноармейцев в мрачном ожидании: беда висела в дымном воздухе…
— Внимание! — крикнул Татлин. — Построиться! — Терпеливо дождался, пока люди Сурцова встанут в строй. — Вы пропустили во-он ту сволочь. Что это означает? А только то, что приказ боевого орла нашей рэволюцьии товарища Троцкого о неукоснительном соблюдении воинской дисциплины нарушен. Дважды. Один раз — когда вы напились на боевом дежурстве. И второй — когда пропустили отряд белых к поезду. На раз-два-три-четыре — рассчитайсь!
Пока считались, прошелся вдоль строя, вглядываясь в лица. Мрачные лица. Понимают, что их ждет. Но ведь не просто революция. Высший пик классового столкновения, Гражданская… Здесь пощады не жди.
— Первый, второй, третий — шагом марш, четвертые на месте! Так, хорошо. Четвертым рубахи снять.
Все поняли, красноармейцы прощались друг с другом, обреченные отдавали — если у кого были — хорошие сапоги товарищам.
— Теперь так, — продолжал Татлин. — Все первые — ко мне!
Кода построились, скомандовал:
— Одним патроном — заряжай! Целься!
Правофланговый стоял с мертвым лицом, винтовка за спиной.
— А ты? Телись!
— Я не могу… — Парня качало.
— Не можешь… — Глаз дернулся. — Тогда — давай винтовку. И ступай к ним. — Подождал, прицелился первым. — Огонь!
Про команду «залпом» забыл, да и не «огонь» надо было, а «пли», но неважно, все всё поняли, залп — неровный, раскатистый — прозвучал. И те, в белых рубашках, рухнули слаженно, слитно, как будто были связаны одной веревкой…
Повернулся к Новожилову, подмигнул, стало ясно: еще не конец.
— Сурцов! — крикнул. — Тебя бы с ними надо, да ладно, служи. Колоду и топор сюда, живо!
— Комиссар, — подошла Вера, — это лишнее. Товарищ Ленин…