с веснушками, картинка прямо, одна стала развешивать стираные бинты, вторая подошла к доктору с папироской: «Устали?» — «Естественно». — «Мы не отличаем рук от ног… И когда смена будет?» Еще одна появилась и сразу — от порога — зашлепала по лужам: «Девочки… Краснюков ведут».
Панчин в это время уже принял лошадей от казаков и разобрал вожжи. «Едем?» — спросил, Вера покачала головой, вглядываясь: там, еще вдалеке, вырастал из тумана конвой и пленные — красноармейцы. Эти ковыляли из последних сил, видно было. «Ты что, дорогая? — улыбнулся Панчин. — Поехали». — «Нет. Девок этих видишь?» — «Сестер?» — «Их». — «Ну и что?» — «А то, что подождем…»
Между тем девушки уже выстроились в ряд поперек дороги и молча ожидали. Теперь их юные лица, только что усталые, замученные, светились вдохновенным огнем. Конвой с ранеными приближался, девицы, словно на параде, откинули передники и выдернули из кобур офицерские самовзводы.
— Барышни, барышни! — завопил, бросаясь навстречу, начальник конвоя, бравый унтер. — Барышни, нельзя этого, нельзя!
— С дороги, падаль… — Та, что стояла в центре, начала стрелять. Двое присоединились, красноармейцы падали, не успев ничего понять, спрятаться, только конвой многоопытный разлетелся по сторонам и вжался в стены лазарета, к фурам, деревьям…
— Гони! — кричала безумным фальцетом Вера. — Гони, мать твою… — К руке прирос маузер — и вопль: — Суки! Б…ди! Поганки! Гони, гони! — Не кричала уже, всхлипывала, давясь встречным воздухом. А маузер изрыгал пламя и пули, и раненые, недостреленные сестрами, валились в грязь, сестры тоже, одна за другой. Из дверей лазарета выскочила еще одна, бросилась в свалку с искаженным лицом: «Девочки, милые, не надо, не надо!» Пуля Веры настигла ее на пролете, рухнула лицом в грязь, казак — из тех, что только что держал лошадей Панчина, — сорвал со спины винтовку и палил вслед, яростно передергивая затвор. Доктор, подскочив, попытался отобрать винтовку, несколько мгновений боролись, сопя, потом казак уступил, но проводил уходящего доктора ненавистным взглядом.
А пленные, сестры, кто-то из конвоя, лежали, разбросав руки, и меркнущие глаза спрашивали у ситцевого осеннего неба: зачем?..
…Часа через два, когда опасность вроде бы миновала, Панчин остановил бричку на берегу озера. Морозило, у берега водная гладь подернулась ледком, пожухлая трава похрустывала под ногами, Вера сошла на землю, забытым движением подобрав край длинного платья. И разрыдалась…
— Ну что ты, что ты… — успокаивал Панчин. — Возьми платок…
Пока она приводила себя в порядок — спустился к воде, плеснул себе в лицо ледяными брызгами и вдруг удивился немыслимому, невозможному повороту судьбы. Он был из дворян Киевской губернии, предки всегда служили: в армии, юстиции — все они были уважаемыми людьми в свое время и никогда не сомневались в основах. Окончил кадетский корпус, военное училище, вышел в полк — обыкновенный, армейский, тянул лямку легко, мимолетные романы с полковыми и заезжими дамами скрадывали серую армейскую жизнь. Потом война, на фронт — Западный — ушел первым из полка, видел немцев близко, совсем рядом, однажды случилась рукопашная — и зарубил офицерика в островерхой каске легко, без сомнений, как на учении… Когда же появились большевистские агитаторы — также без всяких сомнений арестовал их, несмотря на брожение в роте, и передал в контрразведку. Одни его любили, другие, меньшинство, за сданных большевиков — ненавидели и жаждали отомстить. Видимо, один из таких и выстрелил ему в спину во время контратаки… Его антибольшевизм был естественным, ничего другого и быть не могло, и вот теперь он смотрел на свое отражение и диву давался: невероятно… Здесь и застал его резкий, непривычно злой голос любимой:
— Володя… Я должна обсудить. — Тон не предвещал ничего хорошего.
— Что? — повернулся с дружелюбной улыбкой. — Ты только взгляни, какое дивное утро… Тебе это не напоминает Павловск?
— Я не была в Петербурге. Послушай, мы должны поставить точки над «и».
— А зачем? Мне ведь все равно — красная ты или белая, синяя, может быть, — подошел к ней, у березы наверху было совсем тихо и тепло, и, отдаваясь неодолимому искушению прижать ее к себе и поцеловать — сделал это, и, странно, она ответила. «Кажется, все обошлось», — подумал.
Но не тут-то было. Оттолкнула, окинула ледяным взором:
— Поцелуйчики… А ведь наши гибнут. В борьбе за светлое будущее.
— Наши тоже, — отозвался коротко. — Я люблю тебя, ты — любишь меня, кончится кровь и смерть, мы будем счастливы, все пройдет, как дурной сон…
— Будем счастливы… — повторила с иронией. — Может быть. Но сначала ты внятно и твердо скажешь о том, что признаешь власть трудового народа!
— При…знаю… — опустил голову и спрятал усмешку. Разве возможно отказать любимой женщине…
— Не паясничай! — прикрикнула. — Это не все.
— Как? Ты шутишь.
— Совсем нет, и я не советую тебе иронизировать. Это опасно. Для тебя.
— Хорошо, хорошо. Что же еще?
— Произноси за мной: «Проклинаю белогвардейщину!»
— Конечно. А? Да-да-да! Проклинаю. Ради тебя я готов на все.
— Не ради меня. А ради всемирного пролетарского братства!
— Хорошо. Только что это такое?
Оттолкнула и, если бы не уклонился, ударила бы по лицу:
— Все! Пошел вон! Мы чужие!
— Вера, ты хочешь, чтобы я стрелял в красных, а ты продолжала стрелять в белых?
Вгляделась:
— Ты издеваешься.
— Нет! Я только хочу, чтобы ты успокоилась, пришла в себя! Что будем делать?
Говорили долго. Но все варианты так или иначе сводились к одному: пробираться к Екатеринбургу. Там Панчин — свой, Вера — дома, и можно переждать. Вера считала, что это мерзко — отсиживаться, когда другие гибнут, но выбора не было, она слишком хорошо помнила судьбу своего несчастного спасителя, чтобы теперь привести Панчина к красным. Он ведь офицер, и его не пощадят ни за что. «К своим… — проговорила мысленно. — Свои… Нелепое слово. Там Новожилов, он, наверное, свой, но там и Татлин, а он чужой вопреки всему, убийца и палач. Невозможно простить даже члену родной партии. Кровь и грязь, которые отвергает человечество без всяких обсуждений и условий. Но ведь Ленин сказал: морально то, что выгодно рабочим? Пусть его…»
За разговором въехали на станцию, о которой рассказывал доктор лазарета. Стало жалко насупившегося Панчина, захотелось утешить его, дать понять, что не считает его чужим, провинившимся.
— Володя, ты не понимаешь… Ведь только диктатура пролетариата освободит человечество от ига капитализма! Ты вдумайся.
— Вдумался, — отозвался хмуро. — Но это не ко мне. У меня нет капитала.
Инерция мышления была у Веры все же слишком сильна.
Подскочившие солдаты радостно приняли лошадей, поздоровался подчеркнуто элегантно командир проходившей мимо роты, даже строевая песня, которую пели хрипло и похабно, настроения не испортила.
На Васильевском угоре мы катались кораблем,
Одну белую бабенку опрокинули вверх дном!
И припев:
Здравствуй, милая моя!
Во, и боле ничего!
Панчин огляделся: станция как станция, ничего настораживающего, гудки, гомон, прохожие — мирная жизнь.
— Я пойду посмотрю, можно ли уехать.
— Лучше я. — Вера спрыгнула на землю. — Жди…
— Будь начеку, — привычно сказал Панчин, и Вера дружелюбно улыбнулась:
— Хорошее слово, Володя, наше!
— Ваше, ваше… — пробормотал ей вслед. — Не своди меня с ума…
Она уже стояла у дверей со странным названием «Чаликово».
Здесь, на промежуточной станции к Екатеринбургу, одной из многих, все было привычно знакомо, только потерто или даже совсем стерто — так, отзвук какой-то, не более. У голландской печки досыхала в огромной кадке тощая пальма. Стойка буфета и сам буфет были целы, и, сколь ни странно, толстый буфетчик в замызганном белом переднике торговал самогоном и ржавой селедкой. Для дам-с липли на куске старой газеты карамельки вперемешку с табаком. И самое главное — жизнь кипела: на бочонке закусывали и смачно выпивали солдаты, два унтера наигрывали на видавших виды гармониках «По Муромской дорожке», крестьянин в зипуне плакал пьяными легкими слезами и умилялся — видимо, собственной горестной судьбе:
Я у ворот стояла, когда он проезжал,
Меня в толпе народа он взглядом отыскал…
И что было разницы ему, бородатому, зареванному, — песня вроде бы и о женской судьбе, да ведь какая разница — все несчастны, особенно в любви. Вера подошла, широко улыбнулась и подхватила:
Увидел мои слезы, глаза он опустил
И понял, что навеки он жизнь мою разбил!
Руки сплелись, и голоса звучали слитно — Вера пела вторым голосом и раскачивалась в такт, но вот краем глаза увидела в глубине заполненного зала серое смятое лицо под солдатской папахой, оно показалось знакомым. Певец долго удерживал — так уж сладко пелось вдвоем, но вырвала руку и, понимая, догадываясь каким-то звериным чутьем, что сразу подходить нельзя, — направилась к офицеру, который жевал кусок копченого мяса, запивая самогоном из бутылки. Разговаривала, глаз не отрывая от того, с серым лицом.
— Поручик, мне нужно уехать, что здесь с поездами? И перестаньте чавкать и глотать, это неприлично!
Офицер икнул и округлил мутные глаза:
— Собсно… Кто? Отвечать! Прикжу ра-аздеть и — по го-олой попке!
С треском распахнулась дверь с табличкой «Начальник станцiи», солдаты выволокли штатского с разбитым лицом, в порванной, залитой кровью одежде. Вера отшатнулась в ужасе, в это время мимо прошел элегантный, средних лет, в котелке и с тросточкой, рыжий меховой воротник подчеркивал белизну лица, не тронутого ни пьянством, ни пороком. Незнакомец вгляделся в лицо Веры, потом посмотрел на поручика. «По-моему, вы пьяны, — сказал брезгливо. — Вон отсюда! — Улыбнулся: — Честь имею, сударыня», — и ушел. Это был Бабин.