Впервые в жизни задумался Алексей о том, что принято именовать «смыслом жизни». «Зачем? — горестно вопрошал он себя. — Зачем пришел я в этот бессмысленный, обезумевший мир, где нет ни разума, ни даже здравого смысла и где люди, подобно слепцам, валятся в помойную яму истории и утаскивают за собой столь много себе подобных, сколь в состоянии захватить… Ну почему, почему Государь никогда не вмешался — решительно и серьезно — в деятельность Департамента полиции, Особого отдела, охранных отделений? Господи, да ведь двух-трех указов было бы достаточно, чтобы остановить крамолу, разложение, разруху. Разве можно было терпеть и даже поощрять эти сообщества умалишенных, параноиков, мечтающих о равенстве, подумать страшно! Перед Богом единым мы все равны — и только! А между собой — все отличны: умом, талантом, происхождением и чем угодно еще! Разве не достиг еврей Шафиров поста канцлера великой империи? И разве не стал солдатский сын Деникин — генералом от инфантерии и высшим должностным лицом армии? А адмирал Макаров? Певец Шаляпин? Художники, поэты, несть им числа — что же они? Все белая кость, голубая кровь? Да нет же, нет! Императорская Россия всем давала шанс. Бон шанс, дерзайте! Но это значит, что те, кто решил размазать тысячелетнюю державу по стенке и возвести из грязи и безумия клинических идиотов и злобных сатиров, способных на все, — на пьедестал, — они, эти, смерти повинны!
Но не сделал царь ни шагу: то ли не решился, то ли от равнодушия, то ли так уж страшно было нарушить собственный Манифест от 17 октября…»
Подумал: «Да ведь и я сам лукавый царедворец… Ведь мог рискнуть карьерой, местом, образом жизни — ради истины? Мог. Но не рискнул».
Впрочем, если бы теперь сказал кто-нибудь Дебольцову, что все это говорили царю и предупреждали: «Революция вас сметет, и царствовать вы не будете», — Алексей не поверил бы. Все равно не поверил бы он этой страшной правде. В нее мало кто верил. И мало кто понимал, что царь по вере своей идет к своему концу, и, подобно Спасителю, произносит мысленно: «Господи, пусть будет не так, как я хочу, но как хочешь Ты…» Он предчувствовал свой крест и понимал лучше многих, что спасение России не в умывании рук от скверны, а в омовении кровью…
Осенью, после большевистского переворота, появились генералы: Алексеев, Деникин, Корнилов, — два последних бежали из Быховской тюрьмы, куда были заточены Временным правительством. Дебольцов воспрял: разрозненные группы, которые начали прибывать в город, — офицеры, студенты, интеллигенты и даже отдельные рабочие, — на глазах организовывались в самую настоящую армию. С Алексеевым и Деникиным Дебольцов был знаком — по адъютантской своей службе у Государя. Явился, представился, был сразу же принят.
— Полковник… — медленно начал Деникин, — суть текущего момента проста: правительство свергнуто, контрреволюционные силы большевизма взяли власть.
— Я был на Дворцовой площади вечером, после того как дворец был занят, — заметил Алексеев. — Окна сияли электрическим светом, отвратительное зрелище… Странно, я здесь давно, вы не пришли?
— Виноват… — Он не чувствовал себя виноватым, но он был придворный и знал, что иногда полезнее промолчать. Как с Государем… Усмехнулся. — Виноват.
Алексеев вгляделся — почувствовал насмешку.
— Полковник, сколь ни была власть Керенского ничтожна и бездарна, но то, что было в России при экс-императоре… Бездна, разве не так?
— Не так, — непримиримо сверкнул глазами Дебольцов. — Но это не имеет отношения к делу. Ваше превосходительство, какие задачи намерены вы поставить перед армией?
Генералы переглянулись, Деникин сказал:
— Нам важен ваш серьезный опыт в деле контрразведки. Мы намерены поручить вам организацию этой службы.
— Благодарю за доверие, ваше превосходительство. Но меня интересует конечная цель борьбы.
— Все просто, полковник… — растягивая слова, сказал Алексеев. — Все согласны, что Государь управлял плохо. Мы устали от этого. Народ устал.
Дебольцов стоял «смирно» и молчал вмертвую, Алексеев понял, что надо убедить, доказать:
— Мы выяснили, что и Керенский — не лучше… Да что Керенский — Львов не лучше был, согласитесь. И от этих браздов лошади устали…
— Лошади — это мы? — спросил Дебольцов. Хотел: «вы», но передумал.
— Да, это мы, это народ наш многострадальный. Вы же умный человек, полковник, вы не можете не понимать, что только то дело или движение жизнеспособно, которое имеет поддержку в самых широких слоях народа. Не так ли? — Алексеев напрягся.
— Я прошу разрешения задать всего два вопроса, — увидел, как кивнул Деникин, и продолжал: — Вы намерены способствовать восстановлению законной власти? Власти легитимного монарха?
— Нет. Власть Государя — анахронизм. И более того: мы даже намерены изначально запретить членам Императорской фамилии служить среди добровольцев, — непримиримо сказал Алексеев.
— В Добровольческой армии, — уточнил Деникин.
— Именно! — оживился Алексеев. — И более того: справедливость требует, чтобы мы и Временное правительство отвергли! Оно доказало свою абсолютную недееспособность!
— Чего же вы хотите, господа? — Дебольцов все понял. Они ничего не хотят. Долг и ложно понимаемая совесть гонят их против большевиков, но не большевики враги им. Они сами себе враги, увы…
— Мы хотим, — торжественно начал Деникин, — призвать народ русский к выражению своей воли. Мы хотим создать все условия — то есть уничтожить большевизм. После этого народ на Земском своем соборе…
— Или на Учредительном собрании, власть которого мы восстановим полностью… — поддержал Алексеев.
— Виноват, — шутовски щелкнул Дебольцов каблуками (он был в штатском), — но я убежден: то, что сдалось на милость Ленину — учредилка, то есть она уже на помойке истории, разве не так?
— Не так. — Деникин встал. — Мы не предрешаем выбор народа. Кого призовет — тот и будет править. Это все, полковник.
— Что ж, господа, честь имею. Но следует — честности для — учитывать волю подавляющего большинства русских: они пошли за этим мордво-якутом с примесью не то шведской, не то еврейской крови. Так уже уважайте, господа! — В голосе Дебольцова послышались пародийные, местечковые нотки. Шутовски отвесив поклон, он вышел из комнаты. Нет, с этими защитниками родины и народных интересов ему не по пути. Клялись ведь: «паче во всем пользу его и лучшее охранять и исполнять». И что же? Ни-че-го…
Вернулся домой. Старая солдатская шинель, купленная по случаю вместе с истлевшей гимнастеркой и прочим обиходом, были давно готовы. Переоделся, проверил наган, офицерский самовзвод: семь камор заполнены, в карманах — еще штук двадцать, россыпью. И это все…
Родственников не дождался — к лучшему, подумал, потому что теперь чем меньше будут о нем знать — тем лучше. Но вот куда, куда тронуться и зачем? Неясная мысль давно беспокоила, вызревала в недрах, не подвластных разуму. Знал: у него — в отличие от тех, клятвопреступников в лампасах, у него долг есть. До тех пор, пока Государь и Семья живы, до тех пор порядочный человек, дворянин, флигель-адъютант и офицер — обязан жертвовать животом своим. Он будет жертвовать. Он присягал. Кроме Бога одного, эту присягу на кресте и Евангелии отменить не может никто…
Позже весь его скорбный мученический путь предстал перед ним шутовской фразой из большевистской пропагандистской листовки: «Безумству храбрых поем мы славу!» Он даже потрудился найти среди запрещенной и изъятой литературы сборничек революционных стихов и прочитал в нем все стихотворение полностью. Оно не вдохновило его: нелепое сравнение ужа с соколом показалось надуманным и даже глупым. Если Творец создал одного ползающим, а другого парящим — то чему здесь завидовать? И почему сокол — образ революции, а уж — всего лишь низкопробных обывателей? В его представлении революционеры были клубком сплетающихся и жалящих гадов, сокол же — очевидным представителем монархии. И: безумству храбрых… Нужно ли было делать все то, что сделал?
Глава 2
В степи, через которую он шел уже весной 1918-го, некий «образ революции» ужалил его в ногу. Солнце поднялось высоко и жгло беспощадно, к полудню почувствовал судорогу и потерял сознание.
Очнулся в горнице, в избе, за окном синел вечер, вокруг хлопотали немытые мужики, толстая, осыпанная веснушками бабища потянула его за веко, и, глупо ухмыляясь, произнесла:
— Глаз… Красноармеец, должно быть. Я ему первача влила, будет жить.
Тут же появился кругленький, в жилетке, колобок эдакий с бородкой и усиками, выпрыгнул из-за занавески чертом, крикнул картавя:
— Это не кгнасоагмеец. Это — деникинский офицег. Несите его на печь, и пгошу не гассусоливать!
«Вот ведь… — пронеслось, — контрразведчик большевицкий, башка башковитая, догадался, вонючка мерзкая…» — Его уже тащили, колобок вопил кому-то:
— Не вгемя пить, товагищ! Немедленно за Семеном Тагаханом! Пусть пгиезжает и газбигается!
Уже мог открыть глаза и вдруг почувствовал тяжесть нагана — у голого тела, под ремнем. Увидел: колобок наклонился над кринкой на столе с внешней стороны печки и принюхивался, хищно шевеля кончиком носа:
— Пелагея! Это молоко?
— Молоко, молоко, товагищ… Тьфу, то ись товарищ Плюнин.
— Утгеннего удоя? — Он вцепился в кринку.
— Утгеннего, утгеннего! — обрадованно сообщила Пелагея, забыв в экстазе преданности, что передразнивать нехорошо…
Когда Плюнин поднял горшок и, захлебываясь, жадно начал двигать кадыком, рыгая после каждого глотка, Дебольцов освободил наган и выстрелил.
Плюнина отшвырнуло к окну, он грохнулся с маху и не встал, Дебольцов продолжал стрелять, вспыхнула штора, Пелагея истошно визжала, картавя все больше и больше, и оттого нельзя было понять ни слова. Очередной выстрел достал и ее.
Хлопнула входная дверь, влетел, выпучив глаза, парень лет двадцати с охотничьим ружьем в руке, увидел Дебольцова, завопил, срывая голос, попытался отскочить.