— Что же ты так орешь… — укоризненно сказал Дебольцов, вглядываясь в довольно приятное и даже красивое лицо. — С лихими людьми связался, и мать у тебя наверняка есть… — выстрелил в лоб. Парня бросило на дверь, он сполз на пол, преградив выход. Пришлось напрягаться, отодвигать омертвевшее тело, кто-то из горницы прохрипел в спину: «Да… здра… миро… вая… рево…» — и Дебольцов оказался во дворе. Здесь на него бросился еще один краснюк — в зипуне и папахе (теперь не сомневался: подобран разведгруппой большевиков, действующих не то в белом, не то в бандитском тылу), вскинул карабин, выстрелил, но не попал. Пуля из нагана Дебольцова пробила ему переносье…
Неподалеку выли шакалы или степные волки, светало; оседлал смирную упряжную кобылу, солнце вставало на востоке, он двинулся на север: там, конечно же, были большевики, и, значит, там был Государь…
Потом прошагал по многим дорогам и проехал на многих поездах. Он не привлекал внимания — вся Россия мыкалась по полям и весям, мало кто теперь жил оседло. На станции неподалеку от Брянска его задержали невиданные доселе усатые, в шароварах, с трезубцами на папахах. Офицер (судя по всему) вгляделся оценивающе:
— Размовляиты?
— Нет.
— Тогда — к стенке.
— Я офицер.
— Тем более, — усмехнулся щирый: по-русски он говорил совершенно правильно, без малейшего акцента. — Идите, они вас проводят. — Сбоку и сзади пристроились двое. Подумал: «Какая маскарадная форма…» Спросил: «Это и есть «жовто-блакитные»? — «Ага», — отозвался тот, что смеялся слева. «Я вам стихи прочту. Можно?» — «Валяйте». И он начал читать:
— Ой, Богдане, Богданочку, якбы була знала, у колысци б придушила, под сердцем приспала, степи мои запродани, жидови, нымоти, сыны мои на чужени, на чужий работи. Днипро, брат мий, высыхае, мене покидав, и могилы мои милы москаль розрывае…
«Офицер» плакал, не скрывая слез.
— Отойдите от славного пана! — приказал своим, те улыбнулись радостно, поклонились в пояс и ушли.
— А говорите — мовы не ведаете? А самого великого ненавистника москальского — так произносите… Шавченка.
— Не ведаю. Служили вместе с украинцем, он из озорства научил.
— Это озорство спасло вам жизнь. Не плакалы б диты, мати б не рыдала! Прощайте…
Поезд тащился к Петербургу — унылый, переполненный замордованными людьми… Уже несколько часов стоял Дебольцов в тамбуре, сквозь разбитые окна свистел ветер, полустанки за окном, городишки и деревеньки были неузнаваемы, а ведь такой знакомый маршрут… 1913-й, Трехсотлетие, весь путь с Государем, за окном радостные толпы, шпалеры войск, все преданны, все обожают, а в сущности — какая унылая ложь… Рассеялось все, словно никогда и не было.
Проехали Любань, стоять больше не мог, решил поискать хоть какое-нибудь место…
Напрасно. Шел через поезд насквозь — мычание пьяное, ругань, ненависть в каждом слове, непримиримые, озлобленные глаза навстречу, истошно кричащие дети и спертый, словно грязная вата, воздух… Даже слов человеческих не слышал — междометия, буквы, звуки. Когда подходил к последнему (перед паровозом) вагону, услышал рассказ, пересыпаемый изощренным матом, собеседники, судя по всему, стояли на площадке или в тамбуре, как и он недавно, юношеский голос захлебывался (должно быть, впечатление было очень сильным): «Ну, дворец, он — царский, понятное дело, ну — впереди матросы чешут, с ними патлатый в пенсию, комиссаришка, странное дело — не из еврейчиков, я его видел, даже русский вроде, такое дело, на удивление, только это что! Чем дальше идем — тем громче воняить! Что такое? Мне невтерпеж, я к горшку каменному — шасть, на цыпа встаю, заглядываю — полон говна! Оглядаюсь — картина грецкая, голые все, и рожа у бога ихнего грецкого — вся свежим-свежим говном протерта! Как достали? Как сумели? Что, думаю, революция с народом делает, как все внутренние силы напрягает! В простой обстановке — не то до картины, себе бы на сапоги не попасть!»
Действительно, оба стояли у тамбура, второй был матер, глыба, а не человек, на лице — восторг: «Наша революция, наша, бля буду!»
Сказал, проходя: «Истинно наша — все в говне!» Поддержали взахлеб: «Наша, наша!»
Все купе были заперты, доносились звуки — где пили, где хохотали, где шла под аккомпанемент колесного стука любовная физика. Одну дверь все же открыл — там сплелись двое в такой умопомрачительной позе, что и присниться не может. Сказал сочувственно: «Продолжайте, господа», — они не услышали — наткнулся на плывущий взгляд, у собак такой бывает во время случки…
И все же повезло: за легко открывшейся дверью в самом конце коридора услышал доброжелательное:
— Прошу.
Сидел у окна человек лет тридцати на вид, в одежде стертой, не то рабочий, не то разносчик мелкого товара, лицо обыкновенное, без особых примет, лысоватый.
Дебольцов сел напротив, вытащил портсигар:
— Вы позволите?
— Курите, полковник.
Внутри все поползло: провал. Знает. Агент ЧК, кто еще. Стараясь, чтобы пальцы не дрогнули, зажег спичку, пыхнул дымком. Не отвечал — что на такое отвечать?
— Мы ведь знакомы, Алексей Александрович… — Настойчивый такой попутчик, и взгляд у него цепкий, жесткий…
— Я вас не знаю.
— Ну как же, как же, Трехсотлетие дома Романовых, торжественный прием, вы слева по проходу Семьи, я — в глубине, справа.
— Я все равно вас не знаю.
— Разумеется, разумеется, в этом смысл нашей службы. Позвольте рекомендоваться: ротмистр Бабин, дворцовая полиция. Куда же теперь, полковник? Монтевидео, Аляска, Токио?
— Ну, будет, будет, Рыбин. Не советую.
— Меня зовут Бабин. Петр Иванович. Скромная русская фамилия. Дворянин, естественно. Я, Алексей Александрович, человек не обидчивый, профессия выработала, но все же попрошу впредь именовать правильно. А то непонятно: к тебе обращается собеседник или к кому-то еще?
— Что Государь? Что известно о судьбе Семьи? Я, знаете ли, долго отсутствовал. Так что же?
— Государь, говорите… Семья была в Тобольске, это вы знаете. Потом коммунисты…
— Большевики, — перебил Дебольцов.
— Нет, полковник, коммунисты, я не оговорился. В суть вещей смотреть надобно, полковник. Что такое «большевики»? Воровская кличка, вот что это такое. А мы с вами обязаны понимать: кто, что, зачем и куда. Так вот, вы уж потерпите, я растолкую. Кто: самая оголтелая и самая беспощадная группа русской и еврейской интеллигенции — так называемой. Почему «так называемой»? Потому что данное определение есть эвфемизм простого русского слова: сволочь. Теперь — «что». Вот они требуют места в обществе. На каком основании? Ну как же — они ведь одни знают, как страдает народ. Как это поправить? Разрушить то, что Бог дал. И все поделить поровну — это их идеал. Зачем? Они говорят: для всеобщего счастья. А на самом деле? Для того, чтобы те, кто ничего не имеет, но очень много хочет, — могли насладиться всеми благами жизни. Ну а уж «куда» — это понятно. У них это давно определено: город солнца, государство солнца, где все одинаковы в своей мифической равноценности. Если это «куда» осуществится — мы станем навозом истории.
— Мрачная картина…
— Увы… Что касается Государя — Семья теперь «интеллигенцией» отправлена в Екатеринбург. Полковник… А вы что — хотите спасти? Увезти? В Англию, например? Может быть — трон вернуть?
Отвечать ернически не хотелось, да и ротмистр вроде бы заслуживал доверия. Улыбнулся грустно, как бы признавая собеседника своим:
— Увидеть хотя бы… В последний раз. Помочь — хоть чем-нибудь.
Ротмистр долго молчал, всматриваясь в лицо Дебольцова. Пожевал губами, наклонился и вдруг положил на столик пухлый мешок:
— Здесь кое-какая одежонка — досталась по случаю… Да уж лучше вашей, вас же за версту видать. Переодевайтесь, а потом подумаем, как быть дальше. Вы безумны, полковник, и мне это нравится…
Дом Дебольцовых в Петербурге был на Морской — там, где она плавно подходит к Мойке у Почтамтского моста. От вокзала решили идти пешком, это даже приятно было: сколько не виделись с Невским, с городом. Здесь все изменилось. Не стучали по деревянной шашке извозчики, редко, невсамделишно грохотали по тесаному камню трамваи посреди мостовой, и публика теперь была невозможная: матросы с винтовками, патрули с красными повязками, на каждом шагу — озабоченные женщины — редкая в шляпке, все больше в платочках. Храм Знамения Пресвятой Богородицы напротив вокзала был закрыт, у статуи Александра III, сплошь заклеенной реввоззваниями и объявлениями, митинговали анархисты с черным флажком, посередине проспекта приплясывали под гармошку человек двадцать — молодые люди в крагах на крючковатых ножках, с красными бантами на толстовках, матросики, истерично-истощенного вида пишбарышни, утомленные беспрерывными сношениями в служебной обстановке и прямо на столе, все пели визгливые частушки — Дебольцов и Бабин и слушать бы не стали, но заметили остолбеневшего генерала в шинели с красными отворотами, без погон и кокарды, с ним рядом замерла жена в черном кружевном платке и сын-гимназист. Его превосходительство держал в правой руке горбушку ржаного, а на землистом лице метался такой неприкрытый ужас, что Бабин подскочил, отвел почтительно на тротуар и еще минуту стоял рядом, что-то объясняя или уговаривая, и Дебольцов услышал пролетарское:
Попадья нальет попу супу из кастрюлечки,
А мы попов стреляем влет, зря не тратим пулечки!
И еще:
Выбрил тело, выбрил лоб, выбрил чисто лице я,
А попа положил в гроб — цвети, революция!
Бабин вернулся, встал рядом, прикрыл козырьком глаз:
— Что скажете, Алексей Александрович?
— Не знаю. Страшно. Они же все в Бога верили…
— Значит — не все. Или не верили. Белинского не изволили читать?
— Это демократ такой был? Лет сто назад? Что-то говорили…
— Вот видите, полковник… Чего-то недочитал вовремя — чего-то и не понял. А что, время у нас есть, поговорим две минутки.