Конь рыжий — страница 42 из 45

анцузскую глину и я ее вздираю. При чем иногда даже сам себя спрашиваю: а не выиграл ли я на все­российской революционной лотерее? Кто из нас, русских спасся от всесокрушающей революции? Большевики, что окружая Ленина, зачали октябрь, в большинстве рас­стреляны в подвалах своей же чеки. Рабочие? Те, что верили в «кто был ничем, тот станет всем», вот уже больше двадцати лет ведут рабью жизнь египетских феллахов. Мужики, солдаты, вся Россия, что из окопов бросились делить землю? Революция давно их лишила земли, превратив в полунищих государственных батра­ков. Интеллигенты? Свободомечтатели? В революцию их погибло множество, а те, что остались, влачат тяжкую жизнь несвободы. Так что в предгорьях Гаскони моя судьба совсем не худшая. Повернув коров и перекинув плуг, я спрашиваю себя: но разве я не тоскую, что вы­брошен из России? И идя за коровами, с предельной искренностью отвечаю: в моей скитальческой жизни я всегда чувствовал облегчающее душу удовлетворение, что живу именно вне России. Почему? Да, потому, что родина без свободы для меня не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, но всё-таки остается сво­бодой. «Ха, Верми! Ха, Верро!», – подгоняю я моих затихающих коров.

IV

Нетерпеливо отмахиваясь хвостами и ногами от оводов, ощутив ослабленность ремней ярма, коровы сбрасывают его с головы и смешной рысью, как неуме­ющие бегать женщины, трусят в стойло к охапкам маи­са. А я иду в свое крестьянское жилье, которое каждому художнику захотелось бы написать. Старый крестьян­ский дом из дикого камня; стены увиты виноградом, от купороса яро-голубым, голубоваты даже камни, легшие фоном винограда, а виноград перерезали розовые, жел­тые, вытянувшиеся до крыши, мальвы. У порога пунцовым огнем цветет гранатовое дерево. В этом много­вековом доме прохладно в жар и сыро в зиму, греет только камин в полстены.

У нас в красном углу – икона, копия Св. Троицы Андрея Рублева, на стене дешевая автотипия: А. С. Пуш­кин, с портрета Тропинина. Александр Сергеевич гля­дит на свисающие с балок пучки укропа, связки лука, чеснока, на всё бедное убранство комнаты.

Старчески сгорбившаяся, с широкогрустными гла­зами, словно ставшими еще шире и темнее, мать на этой ферме больше всех беспокоится, уродится ли маис, взойдут ли арбузы и дыни, встанет ли полегшая после бури пшеница, оправится ли неладно отелившаяся ко­рова? Она любит и этот, наверное уже последний, ку­сок французской земли. И здесь все ее дни, как всегда, в материнском беспокойстве за утлый корабль нашей уплывающей жизни. Иногда невзначай глянув на нее, я с большим напряжением заставляю себя представить, что там, в Пензе, в зеленой гостиной, игравшая вечера­ми Шопена и Моцарта, это была она же, связавшая в моей памяти тот свой молодой облик с убегающими, ускользающими звуками «rondo alla turca».

Сам-шесть мы садимся за стол, обед весь свой; овощи с огорода, хлеб своего зерна, молоко своей ко­ровы, вино своего виноградника, яйца своих кур, всё что дали труд, земля, животные. По земляному полу комнаты ходят цыплята, утята; выгнув спину, у ножки стола вьется кот; тут же рыжая овчарка, помощница в пасьбе и я считаю, что если мы и не в интеллигентном, то в очень приятном обществе. За обедом наши разго­воры однообразны и для постороннего совершенно скуч­ны; это всё заботы хозяйства; появившиеся на картошке дорифоры, на винограде оидиум, плохие всходы кор­мов, запор у теленка, базарные цены на цыплят и вся­кие соседские несложные сплетни и новости.

V

Первым косцом идет брат, вторым Иван Никитич, третьим я, а моя жена и жена брата вяжут снопы, кла­дут их в крестцы и от крестцов желтое поле как бы приподнимается. Так мы работаем до полдня. А в пол­день, обедая в тени фигового дерева, Иван Никитич, отирая потную сморщенную, словно замшевую шею и вместо русского кваска отпивая из бутылки «пикет», рассказывает как смолоду служил в урядниках в саль-ских степях и какие видывал там священные калмыцкие праздники. Иван Никитич донской казак, бывший атаман своей станицы, живет по соседству, на ферме в разва­линах древнего католического аббатства; земля у него неудобная, безводная, скалистая, казаку пошел седьмой десяток и он, как перст один, ковыряется в этих ска­лах, а ночь напролет спит с горящей лампой, ибо как только потушит, то в развалинах, говорит, поднимается такая шамата, такая шамата, что тут же зажигает лам­пу и шамата тогда, со светом, исчезает.

В революцию Иван Никитич потерял трех сыновей, двух в белой армии и одного в красной, девочка-мало­летка умерла без него, а о жене он так ничего и не знает. За годы странствований чего только Иван Ни­китич не перевидал: Турцию, Болгарию, Румынию, Гер­манию, Корсику, север Франции, Гасконь, но лучше Ти­хого Дона для него нет страны и он очень любит вспо­минать донские степи, где гонял табуны долгогривых дончаков, где осенями с станичниками охотились на дроф, увозя битую дичь телегами, а когда ездили на рыбалку, то неводом захватывали столько рыбы, что и вытащить бывало не под силу. Иван Никитич помнит еще стародавние времена, когда казаки еще не садили картошку, помнит как земля была еще неделеная и по весне казаки выезжали всей станицей в степь и каждый сколько хотел, столько для себя и запахивал.

– Да рази хранцузам такое снилось?! – улыбаясь в седые усы, с искренним сожалением говорит Иван Никитич, – да у нас же везде простор, поэтому наш брат тут в тесноте по заграницам-то и пропадает, иээх… – Иван Никитич глубоко и грустно вздохнул. – Вот работал я в Эльзасе, был там у нас один русский, Полем звать, то-есть Павел, значит, так такой чудной был, ни с кем, бывало, слова не говорил, как есть, ни по-русски, ни по-хранцузски, ни по-немецки; ты к нему, Поль, мол, сколько время? а он улыбнется, покажет ча­сы и всё. Ему скажут, Поль, подай, мол, вилы, он ногой их швырнет и вся недолга. А завтракать завсегда отой­дет к сторонке, сядет один и ест. И не старый, годов сорок, не боле. Говорили про него, будто гвардии-офицер был, а как приехал заграницу, будто, зарок дал ничего не говорить, пока не вернется к себе в Россию.

И молчит. А работать примется, за мое почтенье, только как бы онемел.

Я плохо слушаю, я вспоминаю классическую тол­стовскую косьбу Левина с мужиками; тоже «барская была косьба», – думаю я.

– А чудной всё-таки народ калмыки, – вспоми­нает Иван Никитич, – помню, вот, служил я в сальских степях и приезжает ко мне раз богатый калмык, Горгульгой звать, и плачет, что, говорит, ночью у него дочь умыкали. Я, говорит, знаю кто умыкал, его юрта верстах в двадцати стоит, поедем, говорит, с нами отымать дев­ку. Не хотел я ехать, да он пристал, возьми, говорит, Бога ради три рубли, только поедем. Ну, дело, конечно, не мое, а делать нечего, взял я три рубли, седлаю коня, поехали. Едем мы по степи человек десять верхоконные и стали только доезжать до этой самой юрты, как, за­слышав нас, из нее выскакивает молодой калмык. Мои калмыки сразу с сёдел да на него, сгробастали, Горгульга кричит: «Он, окаянный, он дочь умыкал!». Повалили они его и давай плетить. Плетят, а он как резаный боров визжит, ох, что смеху тут было! – рассыпчатым стари­ковским смехом смеется Иван Никитич. – А из юрты на крик выбегает вдруг эта самая девка, здоровенная, лет осьмнадцати. Калмык то этот как рванется, так, не поверите, вырвался, схватил девку да к коням, да кошкой на седло, да вместе с ней по степи! Калмыки на коней, я за ними. Скачу с ними, куды тут, ветер в ушах! Нагнали они их под откосом, сшибли вместе с девкой, с лошадью в овраг и не пойму я как они все костей не переломали; схватили их обоих, а девка кри­чит: не хочу к отцу, не поеду! Ну, тут уж они его еще пуще плетить зачали… – и Иван Никитич замолкает.

– Ну, и что же?

– Как, что же? – обидчиво, что его не поняли, говорит Иван Никитич.

– Что же с ним сделали-то?

– Как что? Заплетили, конечно, – говорит Иван Никитич.

– Как? До смерти?

– Ну, а как же?

– И ничего им не было?

– Да от кого же им быть, ежели у них в степях, к примеру, обычай такой?

– Ну, а девка?

– А девку, конешно, назад увезли, да за девку я там не знаю, влезла в юрту и шабаш. Ддддааа, – глядя в гасконское небо, лежа на траве, заложив руки за го­лову вздыхает Иван Никитич, – сызмальства привыч­ный я к степи, у нас осенями дрофы кады по-над степью летят, ну, верьте, хмарой небо застят и шум такой, что твои еропланы..

Брат кончил отбивать косу, поднялся; встали и мы с Иваном Никитичем, заходим за край поля и снова в этот зной идем друг за дружкой с общим звенящим шуршаньем кос. Пот выступает на лбу, на скулах, сте­кает по лицу, солит губы, а в ушах стоит протяжный звон, не то миллионного комариного пенья, не то это кровь звенит в ушах. Я стараюсь идти вровень с Ива­ном Никитичем, а у казака-старика силищи! И мне ра­достно от мерного взмаха кос, от здоровой усталости мышц, оттого, что с крутосклона рябит ушедшая цвет­ная даль, оттого, что моя пшеница уродилась ия, кажется, на ней заработаю.

На закате мы уходим с поля усталые. С возвышен­ности пестрят те же лоскутные одеяла полей, виноград­ников, лесов, дороги обсаженные платанами. У тенистой реки тонет очертание древнего замка времен тамплие­ров, он повис над обмелевшей рекой; в нем живут три .семьи мужиков-итальянцев, ничего, конечно, не смы­слящих в музыкальной строгости пропорций строения, в летящей красоте замковых лестниц и галлерей, в чем кто-то из строивших его тамплиеров понимал толк. Зато крепкие богатеи знают толк в откорме свиней, в отпое телят; денным и нощным трудом, сметкой, хищностью, ловкостью богатеют эти крестьяне и дай им Бог здо­ровья, хоть они и загадили видавшие виды, великолеп­ные залы тамплиерского замка, а часть замковых стен даже развалили, сделав из камня совершенно замеча­тельные свинарники.

– Вот живал я и в Париже, чтоб его намочило, – идя рядом со мной говорит Иван Никитич, – а нет, никак не выжил, камни одни и выйтить некуда. Я уж там, бывало, слободной минутой в Булонский лес ездил, только чтоб подошвами по земле походить.