Кон-Тики — страница 8 из 9

– Сам дурак… – обиженно надула губки Дерюгина.


Мы с Цаплей, обнявшись, врастали друг в друга на заднем диване. Места для цаплиных ног не было совсем. Даже сильно сдвинутое вперед дерюгинское кресло не помогало; Цапле пришлось каким-то невероятным образом сложиться и скрючиться. Она напомнила мне улитку в тесном домике. Я ухмыльнулся, развязно подумав: да, такая женщина достойна совсем другого автомобиля, – и тут же осекся от стыда: у меня для нее не было никакого.


С пыльной Ленинградки, крутанувшись на развязке-«клевере», свернули на такой же пыльный, четырехполосный, с разбитой бетонкой и газоном-разделителем МКАД.


– Пусто как сегодня… – протянул я, глядя в окошко.

– Так все савейские граждане еще со вчерашнего, а то и с позавчерашнего по дачам сидят, Стёпский, – отозвался Коровкин. – Первомай, как положено, справляют. Это мы из-за твоего дежурства припозднились.

– Ничего, наверстаем! – заорала Дерюгина, в очередной раз присасываясь к бутылочному горлышку.

– Дерюгина, хорош тебе жмотничать! Ты так все сама допьешь! Передай в президиум! – Цапля сзади левой рукой обняла подругу за шею, а правой вытащила у нее бутылку.

– Чаплина, блин! Отдай взад! Взяла моду обижать маленьких! – дурашливо звенела Дерюгина.

– Девки, не ссорьтесь! Как допьете, я остановлю, еще достану! У нас полбагажника – бухло, а остальное – жратва!.. – как мог, пытался усмирить бунт на корабле морской волк помкапитана Коровкин.


Наш путь продолжался двухполосным шоссе. Вскоре свернули; дорога стала еще уже; петляя, пошла через лес, пару раз прохватывая маленькие мостики через узкие ручьи. Потом вдали замаячило озеро, но до него мы не доехали, – оно как-то внезапно скрылось из виду.


Цапля протянула мне бутылку. Я отстранил ее руку – нет, сначала ты. Цапля сделала глоток, – и вот только тогда я, с нескрываемым наслаждением смакуя вкус следов ее слюны, втянул в себя крепленую дрянь, которая, будучи приправленной терпким ароматом губ Цапли, была для меня желанней какого угодно райского нектара.


Коровкин свернул на полуразмокший проселок. Из-под колес по сторонам полетела грязь. Совсем скоро «шестерка» скрипнула тормозами возле обшарпанной штакетной ограды, за которой виднелся такой же облезлый от дождей и снегов немолодой двухэтажный дощатый домик с несуразно огромной телевизионной антенной на крыше.


– Приехали, граждане, – доложил честно́му сброду Коровкин.


Как наиболее сознательный член коллектива, я вылез из машины и, разминая затекшие ноги, отправился открывать ворота. Хозяйственный Коровкин лихо заехал в дворик задним ходом: «так выезжать удобнее будет».


Внутри домик оказался каким-то таким очень крепко сбитым: чистым, незахламленным, неожиданно для меня – уютным, будто хозяева час назад были здесь, а незадолго до нашего появления куда-то вышли.


– Родители с начала апреля, по снегу еще, в этом году приезжали на неделю – расконсервировали с зимы. Мороз не страшен, тут печка. Стоит оставить постройку, как она начинает сыпаться, – обстоятельно говорил Коровкин. – Отец перед зимой всю гидроизоляцию крыши обновил, так нет же, все равно натекло.

– Живите в доме, и не рухнет дом…5 – обняла меня сзади Цапля.


Коровкин еще говорил что-то. Дерюгина разгружала сумки, гремела тарелками. Коровкин открывал бутылки, потом, прихватив пару оцинкованных ведер, убежал на улицу к водопроводной колонке. А я стоял. Стоял, не шелохнувшись, боясь, что вот сейчас Цапле надоест, или позовут ее помочь у стола, тогда она разожмет руки; ослабнут, упадут объятья, считанные секунды спустя растает тепло от ее тела – и вот я останусь совсем один, такой же – ненужный, такой же – беззащитный, как и прежде, когда не знал никакой Цапли; и обочиной шел, пиная пыльные земляные комки, неизвестно откуда и неизвестно куда. Но были крепки руки, и обнимало сводящее с ума тепло, и стучало мне в спину ее сердце, и я взлетал, глупо улыбаясь; взлетал над чужим домом, что в эту минуту стал единственным и – я нутром знал это наверняка – незабываемым навсегда причалом моего счастья. Того самого, настоящего, о котором не принято говорить вслух. Оказывается, счастье – это не когда хочется петь и смеяться. Счастье – это когда ты наполнен, и наполнен так, что знаешь: не расплескать.


К не самому позднему вечеру Дерюгина с Коровкиным напились страшно, раздухарились, пошли вразнос и играли в карты на раздевание.


– Стеша, пойди, печь растопи, без нее скоро замерзать начнем – вечера еще холодные. Этим-то доверять нельзя, весь дом спалят.


Я с сожалением вздохнул, отцепился от Цапли, вылез из-под брошенной на диван перины и выбрался в сени. Взял там газетной бумаги, острым ножиком настругал щепок от полена. Принес с улицы дров. Хорошо, под навесом сухие: коровкинские родители, видать, такие же хозяйственные, как и сын. Проверил тягу – труба гудела, язычок пламени стоял торчком, – и принялся за дело, что в жизни делал всего раза два или три.


Настало время: примеряться, учиться. Чему? Учиться, чтобы, когда то, чего нет – свой дом и свой очаг, – у нас с Цаплей появятся, чтобы нам сразу уже уметь. На свете столько умений, которые мне недоступны, потому что я не с той орбиты. Я многого не знаю. Я читал, что есть на свете такие «артишоки» и такие «устрицы», но не знаю их вкуса. Я не смогу выбрать Цапле бриллиант, – никогда не доводилось держать в руках бриллиантов. Я не умею подмывать детские попки, потому что у меня никогда не было детей. Мне нужно всему научиться: и артишокам, и бриллиантам, и попкам – ведь у меня уже есть самое главное, то, без чего теряется всякий смысл. У меня есть ты, Цапля. Все, что делаю, все, что происходит, это – для тебя. И поэтому сейчас… Сейчас я выпью водки и стану учиться растапливать печь.


Дерюгина с Коровкиным вовсю ломали спальную мебель в мансарде. Потом с трудом скатились по крутой лестнице вниз.


– Стёпский, мы тут… это… не чтобы вам мешать… – икнул Шура. – Мы щас бухлеца у вас того… экспроприируем, и обратно полезем. Правда? Отвечай, ты, Дер-р-рюгина, любимая женщина механика Гаврилова!

– Не полезу я с тобой никуда! – капризно изрекла пошатывающаяся Дерюгина. – Я с Цаплей буду валяться! У нас любовь! С первого класса, между прочим! А вас, Шура, я вижу впервые… – и, на ходу сбрасывая халат, ввинтилась к нам под перину, оказавшись между мной и Цаплей.

– Знач, так?! – встал в позу Коровкин. – Знач, поматросила и бросила?

– Никого я не матросила, – парировала Дерюгина, – я вообще сухопутная. Это ты у нас Крузенштерн.

– Вот так, значит, – пригрустнел Коровкин. – Так. Ну, ладно. Буду страдать один. Буду читать стихи. Коровкин взгромоздился на стул, расправил плечи, собрался с мыслями. Его почти не шатало. – Стих! – многозначительно продекламировал Шура. – Автор неизвестен. По крайней мере, мне. Слушайте и внимайте… У Марины – жопа волосата, у Серёжи – неказистый член. В жизни этой – счастья нет, ребята, только боль, страдания и тлен… – он гордо обвел наш импровизированный партер нетвердым взглядом.

– Продолжайте, товарищ артист! – любезно согласилась Дерюгина. Коровкин кивнул.

– Коля тощ, в прыщах огромных Мила, Анатолий мочится в постель. Всех проглотит тёмная могила, всех закружит смерти карусель. Саша пьёт. Наташа похудела. Ольга ловко делает минет. Жизнь – процесс старенья клеток тела. Больше в этой жизни – смысла нет.


Я вылез из-под перины, изобретательно сказал: «за это надо выпить!», наполнил стаканы. Дерюгина с Цаплей съехали, мы с Шурой махнули. Коровкин с пьедестала – сверху вниз – вернул мне пустой стакан.


– Ну, просто – Каменный гость, – ни дать, не взять! – сказал я.

– Ага, – глупо улыбнулся Коровкин, маслянисто поглядывая на диван, где под периной угадывалось необычайное буйство форм, – лишь узенькую пятку я приметил6. Я продолжу, с вашего высочайшего позволения?..

– Продолжайте, маэстро! – снизошла Дерюгина. – Мы внимаем…

– Петя вор, Галина – проститутка, Виктору доход приносит труд. Вспышка временно́го промежутка, очень скоро все они – умрут. Всё сгниёт, рассыплется на части, оборвётся дум бесплотных связь. И людишек низменные страсти превратятся в плесень, пыль и грязь7.

– Гениа-а-а-льно! – зааплодировала Дерюгина. – Боже, боже, сколько экспрессии… сколько смысла… Коровкин! Коровкин! Я меняю гнев на милость! Скорее, скорее увлеките меня – туда, где мы будем лишь вдвоем, где среди пампасов бегают бизоны, бозоны и Кобзоны!

– Слушаюсь, моя ненаглядная королева!.. – проворковал Шура, обняв нетвердо ковыляющую ему навстречу Дерюгину, и они, сотрясая лестницу парнокопытным топотом, скрылись из виду – вознесясь туда, за потолок, ближе к небу.


Мы с Цаплей некоторое время лежали молча.


– Давай уедем. Завтра, – обняла меня Цапля.

– Давай, – кивнул я, упираясь лбом в ее щеку.

– Хочешь, папу с Виолеттой пригласим? А то сами к ним поедем?

– Хочу. Давай пригласим. Давай поедем.

– Так с тобой легко…

– Спи.


Я по-турецки сидел на полу, приоткрыв печную заслонку. Меня ласкала стена тепла. Дрова, прогорев, превратившись в угли, то тут, то там поблескивали неяркими багровыми искорками, не засвечивая взгляд, не мешая думать. Дом спал. Я взял подаренную трубку, накинул на голое тело овчинный тулуп и вышел наружу. Нетронутый лес обступал дачный участок. Голые кроны деревьев – им еще нечем было шелестеть – безмолвно качались под дыханием легкого, но острого и холодного ветерка. Раскурил быстро – мастерству трубкокурения уже научился, а ведь всего какие-то два месяца назад даже и не мог представить себе, как это.


Хмель, ощутимо владевший мной весь предшествующий вечер, мягко меня покинул. Голова стала ясной. Мысли не роились, не суетились, не толкались – степенно сменяли одна другую. От этого дощатого дома, от спящей в его глубине Цапли, от обнимающих друг друга в нирване забытья двоих – моего закадычного когда-то друга Шурика и красавицы Дерюгиной, – от всего вместе; от того, что я – не просто я, не просто сам по себе, а с ними, что я – часть всего этого, часть чего-то большего, – во мне родилось и недвижной волной встало спокойствие. Не было суеты. Не было больше страхов. Нужно было жить дальше. Я еще не знал, как. Но знал наверняка – справлюсь.