Конан Дойл — страница 60 из 129

енькой деревушки, на которую было только что совершено нападение махдистов; узнав об этом, Дойл очень обеспокоился: беззащитную группу туристов, сопровождаемую четырьмя солдатами-неграми, ничего не стоило похитить. Он представил себе во всех деталях, как могло произойти такое похищение, и в конце 1896-го описал эту ситуацию в повести «Трагедия „Короско“» («The Tragedy Of The Korosko»). Перепрыгнем через год, чтобы не отвлекаться от темы.

В своей повести Дойл использовал фабулу, гораздо более характерную для остросюжетной литературы XX века, чем XIX. Группка туристов плывет по Нилу на пароходике «Короско»: несколько людей, не связанных друг с другом, разных по характеру и социальному положению, случайно оказываются вместе и попадают в экстремальную ситуацию, где характер каждого может проявиться особенно ярко и где они вступают в конфликт не только с внешней угрозой, но и друг с другом. (Мы помним: он уже хотел написать нечто подобное, но, прочтя Мопассана, отказался от своего замысла.)

Во время своего пребывания в Египте, да и дома, в Англии, Дойлу, конечно, приходилось слышать, что англичане обижаются на махдистов совершенно напрасно: завоевателям нечего делать в чужой стране. Его персонажи на эту тему тоже дискутируют:

«– Ба, друг мой, вы не знаете англичан! – говорит француз. – Вы смотрите на них, на их самодовольные лица и говорите себе: „Это славные, добродушные люди, которые никому не желают зла“. Но вы ошибаетесь: они все время следят, высматривают и стараются нигде не пропустить своей выгоды. „Египет слаб, не будем зевать!“ – говорят они, и словно туча морских чаек налетели на страну».

Англичане возражают:

«– Мы очищали моря от пиратов и работорговцев, теперь мы освобождаем и очищаем эту страну от дервишей и разбойников и постоянно, везде и всюду стоим на страже интересов цивилизации. <...> Есть народы, столь неспособные к совершенствованию, что не остается никакой надежды на то, чтобы они могли создать себе когда-либо хорошее правительство, – и тогда их берет под свою опеку или под свое руководство какой-нибудь другой народ, более способный к созданию прочной государственности.»

Вмешивается и американец: «У нас в Бостоне, на Бэк-Бей, стоит старый безобразный дом, этот дом портит положительно весь вид. Он весь наполовину сгнил и развалился, ставни беспомощно висят, сад совершенно заглох, – но я, право, не знаю, вправе ли соседи ворваться в этот сад и этот дом, начать хозяйничать в нем по своему усмотрению и наводить свои порядки! – Вы думаете, что они не имели бы на то права, даже если бы этот дом горел?»

Сам Дойл, разумеется, считал, что можно и должно вмешиваться, когда где-то кого-то обижают или кто-то живет неправильно; использую термин Стругацких, можно сказать, что он был до мозга костей прогрессором. Русскоязычный читатель, скорей всего, презрительно поморщится – знаем мы этих империалистических западных прогрессоров, – а кто-то вспомнит, что прогрессоры были (и есть) не только империалистические и не только западные. Спор не окончен по сей день и будет вестись еще долго; кто прав – рассудит разве что далекое будущее.

Пароходик пристает к берегу; махдисты, перебив охрану, уводят туристов с собой; пленники оказываются во власти фанатика-эмира, который требует от них принять магометанство – в противном случае они будут казнены. Дальше всё разворачивается опять-таки очень современно и нетипично для Дойла: мало внешнего действия, много напряженного внутреннего конфликта; текст, написанный чрезвычайно сухо (автор стилизует его под документальный), читается на одном дыхании. В полном соответствии с принципами экзистенциализма люди, попавшие в критическую ситуацию, меняются; некоторые просыпаются от многолетней душевной спячки; смельчак трусит, циник неожиданно для себя оказывается героем – всё как у Камю в «Чуме». Перед лицом смерти люди рассуждают о ней: «Меня так всего более пугает одиночество смерти. Если бы мы и те, кого мы любим, умирали все разом, то, я полагаю, смерть была бы для нас тем, что переезд из одного дома в другой!» Не будем рассказывать, как среди пленников возникали и разрушались группировки, как разрешались конфликты, кто как повел себя, кто спасся, кто погиб – «Трагедию „Короско“» лучше прочесть, – скажем только, что ислама, разумеется, никто из героев не принял – отнюдь не из религиозных убеждений, а потому, что «в каждом из них говорило самолюбие европейца, гордость белой расы, заставлявшая возмущаться подобным поступком, как отречение от веры своих отцов и попрание символа этой веры».

В «Трагедии „Короско“» отсутствует та «бесцветная нить, на которую нанизываются жемчужины»; выходит, она опровергла лелеемую нами теорию о том, что Конан Дойл не мог хорошо писать иначе как от первого лица, при помощи волшебных очков. Очень хочется извернуться и подогнать факты под теорию, но разумней признаться честно: да, опровергла; да, мог и совсем по-другому. Эта маленькая повесть открывает нам совершенно новую сторону литературного дара нашего героя. Очень обидно, что он больше никогда ничего подобного не писал.

Зимой 1895-го наших путешественников никто не похитил и они благополучно вернулись в Каир. В конце апреля стало чересчур жарко, и Луиза с Лотти отбыли в Европу. Дойл остался: от своих знакомых военачальников он узнал, что генерал-майор Китченер получил приказ перейти границу и вновь попытаться захватить Судан. «Воевать очень интересно.» Доктор тотчас телеграфировал в лондонскую «Вестминстер газетт» и попросил, чтоб ему разрешили отправиться на фронт в качестве военного корреспондента. Купил револьвер, сел на верблюда и поехал (мы утрируем, конечно, но немножко проехаться на верблюде ему таки довелось, и этот зверь оказался по характеру еще хуже лошади). В Асуане ему и другим журналистам было велено присоединиться к частям египетской кавалерии, но он подбил нескольких корреспондентов удрать и добираться до Вади-Хальфа самостоятельно. Очень хотелось ему попасть в какую-нибудь перестрелку, но таковой не случилось: когда прибыли к линии фронта, там боевые действия тоже не велись, и, проторчав среди верблюдов и пыли два месяца, доктор пароходом возвратился в Каир, откуда отплыл домой. И в этот раз Африка как таковая произвела на него мало впечатления; она волновала его лишь как объект приложения британского ума и британской доброты. Романтического в Африке он не видел – хоть убей. Отель, гольф, магазины, пирамиды... Можно сказать, что Египет он воспринял так же, как воспринимает его средний современный турист. Война – совсем другое дело. Но и тут не повезло – Судан был захвачен англичанами только три года спустя.

В мае он был в Хайндхеде и обнаружил, что на строительстве дома еще, как говорится, конь не валялся; на упреки строители давали вечный ответ, что-де была заминка со стройматериалами и т. д. Дойл понял, что скоро ему дома не дождаться. Луиза не хотела жить в Швейцарии, вдали от родных. Тогда Дойлы сняли меблированный дом под названием «Грейвуд-Бичес» там же, в Суррее, в деревушке Хейзлмир; теща приехала к ним и привезла детей. Дом был небольшой и не очень-то благоустроенный, зато хозяева держали кур, гусей свиней, кроликов, трех собак, кучу кошек – раздолье для семилетней Мэри Луизы и трехлетнего Кингсли, которые в Суррее сделались совсем похожими на деревенских детей. Луиза чувствовала себя хорошо – хвойные леса Суррея действительно пошли ей на пользу. Дойл постоянно ездил на стройку; с появлением хозяина дела, как водится, пошли чуть быстрее. Он перезнакомился с будущими соседями; несмотря на печальный египетский опыт, твердо решил купить коня, как только строительство завершится, и стать первоклассным наездником.

В «Стрэнде» продолжалась публикация рассказов о бригадире Жераре; писать новые Дойл не собирался. Пустячки ему наскучили. Он еще в Египте потихоньку начал работать над давно задуманным «стоящим» романом из наполеоновских времен – «Дядя Бернак» («Uncle Bernac: A Memory of the Empire»).

Герой-рассказчик – молодой французский эмигрант Лаваль, сын роялиста: в Англии он получает письмо от своего дяди Бернака, бесчестного злодея (он служил и Робеспьеру, и Баррасу, и Наполеону), который предлагает племяннику вернуться во Францию и пойти на службу к императору. Тяготясь изгнанием, Лаваль принимает приглашение дяди. По пути он попадает в руки заговорщикам, готовящим убийство Наполеона; дядя Бернак его спасает, но лишь затем, чтоб женить на своей дочери, которую герой не любит и которая любит не его. Все это – плен и спасение – происходит на торфяном болоте, а заговорщики вступают в схватку с ужасной громадной собакой; на болоте же уединенно живет дядя Бернак, а дочь Бернака предупреждает героя о том, что он должен держаться от болот подальше. Героя, кое-как выбравшегося из торфяников, представляют ко двору; в романе появляются Наполеон, Фуше, Жозефина, описанные примерно так же, как Людовик в «Изгнанниках»: наивно и ходульно, как написал бы школьник, прочтя учебник по истории.

«– Нравственность, – кричал он [Наполеон] в исступлении, – мораль не созданы для меня, и я не создан для них! Я человек вне закона и не принимаю ничьих условий. Я много раз говорил вам, Жозефина, что это все фразы жалкой посредственности, которыми она старается ограничить величие других. Все они неприложимы ко мне. Я никогда не буду сообразовывать свое поведение с законами общества!»

Не шло у доктора Дойла с королями и императорами, никак не шло. Принцы с герцогами у него получались лишь тогда, когда они – при войске, в походных условиях (Монмаут, например); описание же придворной жизни всякий раз было из рук вон. Для описания некоторых сторон жизни недостаточно изучать источники: нужно чувствовать дух и стиль. Почувствовать дух королевского двора провинциальный доктор не умел и передать его, соответственно, тоже. В отличие от автора это прекрасно сознавал Этьен Жерар: «Когда подо мной добрый скакун и сабля моя звякает о стремя, – тогда я силен. И всему, что касается фуража – сена или овса, ржи или ячменя – и командования эскадронами на марше, я могу поучить кого угодно. Но когда я встречаюсь с каким-нибудь камергером, маршалом или самим императором и вижу, что все говорят обиняком, вместо того чтобы выложить все начистоту, – тут я чувствую себя как кавалерийская лошадь, запряженная в дамскую коляску». Вот таким «Дядя Бернак» и получился – нелепым, как кавалерийская лошадь в дамской коляске.