го средства начать сначала, никакой возможности отказаться, запустить все с нуля.
— Почему? Ты мог запросто отказаться работать на Руфуса и Мадеру…
— Нет. Я не мог. Я хотел отказаться. Дважды я решал отказаться. Но это оказалось невозможным.
— Почему?
— Не знаю…
— Когда ты решил отказаться?
— Два года назад, в сентябре, когда бросил мастерскую. Помню, я был в самолете, возвращался в Париж с большим опозданием. Я никого не предупредил, даже Женевьеву, я не ответил ей даже, когда за десять дней до этого она попросила меня вернуться как можно скорее. Самолет совершил посадку в Женеве; я отправил одну телеграмму Женевьеве, другую — Руфусу. Когда я прилетел, Женевьевы в аэропорту не было. Я поехал с Руфусом. Мне следовало объявить ему, что я больше не буду работать, но я ничего не сказал. Руфус устраивал вечеринку. И представил меня Мадере. Тогда я увидел его впервые. Я и знать не знал о его существовании и только потом понял, что единственным организатором аферы был он, а Руфус — всего лишь исполнитель, ширма. Мадера предложил мне дело. Я ничего не ответил. Руфус подошел ко мне и попросил согласиться. Я уже был готов сказать ему, что отказываюсь, но решил сначала поговорить с Женевьевой. И тут, непонятно зачем, пришла Женевьева. На меня она даже не посмотрела. А я — на нее. Поговорить с ней не получилось. Через несколько секунд она ушла. На следующий день я встретился с Мадерой. Он вытащил из ящика стола маленького Христа Бернардино деи Конти и предложил мне написать любое произведение эпохи Возрождения. Я согласился.
— Почему?
— Не знаю. А что мне еще оставалось делать?
— Но ведь ты почему-то решил отказаться?
— Думаю, чтобы угодить Женевьеве. Но решил как-то нетвердо…
— Предложение Мадеры тебя озадачило?
— Нет. Не озадачило. Но и не обрадовало. Думаю, в тот момент мне было совершенно наплевать. Думаю, в те дни мне было совершенно наплевать на все…
— Из-за Женевьевы?
— Наверняка… Не знаю… наверняка из-за нее… или из-за себя самого…
— Почему?
— Так… слишком серьезно отнесся… легко нарушил обязательство, обещание, казавшееся мне тогда, в самолете, нерушимым…
— Ты себя презирал?
— О нет! Чтобы презирать, мне надо было сначала себя осудить, а для этого у меня, думаю, не было ни желания, ни возможности. Нет, мне было наплевать, все было куда проще. Я сидел дома, смотрел на деи Конти, рассеянно прикидывал, какое произведение сделаю вместо него, и все. Так я провел неделю. Время от времени листал словарь Бенези, выискивая художника, который мог бы подойти, и набрал штук шесть, малоизвестных и малоинтересных, типа Д' Оджоно, Бембо, Морочини. Тогда-то мне и позвонил Мадера: сначала предложил переехать работать в Дампьер, а потом — сделать картину, которая могла потянуть на сто пятьдесят миллионов. Я согласился переехать, а по поводу картины пообещал дать ему ответ через несколько дней…
— Тебе не понравилось предложение работать в Дампьере?
— Нет. Не особенно…
— Почему он хотел, чтобы ты переехал?
— Не знаю… Полагаю, он не очень доверял Руфусу, так как на этот раз дело было более серьезным. Наверное, поэтому он решил представиться лично, а не остался, как обычно, в тени.
— И в первый же вечер он сказал тебе, что это дело серьезнее остальных?
— Нет, он вообще ничего не уточнял. Он был вовсе не обязан знать об остальных делах…
— Когда он заказал тебе картину на сто пятьдесят миллионов, то не указал на какого-то конкретного художника?
— Нет. Это я выбрал Антонелло да Мессину.
— Почему?
— Сначала без особой причины. Он был чуть ли не единственный, кто мог потянуть на запрошенную цену для того периода — между 1450-м и 1500 годом, — и почти исключал риск несоответствия деревянной основы, нешлифуемых следов gesso duro и цветов. А еще требовалось, чтобы это был известный сегодня художник, чья жизнь представляет немало тайн, чье творчество легко идентифицируется и так далее, и, наконец, чей стиль поддается воспроизведению. Антонелло был намного удобнее, чем да Винчи, Гирландайо, Беллини, Венециано. И потом, имелось еще одно преимущество: в Париже не было картин Антонелло, не считая «Кондотьера», зато они встречались повсюду в Европе. Я позвонил Мадере и предложил Антонелло: он согласился. Я попросил его оплатить мне путешествие по Европе: он согласился. Так я смылся на целых два месяца.
— Тебе хотелось смыться?
— Хоть что-то с этого поиметь. Раза два-три я порывался отправить им телеграмму, написать, что не вернусь. Но не отправил. Я тщательно изучил Антонелло и обосновался в Дампьере. На полтора года…
— Почему ты принимал все так легко?
— Все — это что?
— Ты взялся за новое дело, хотя решил бросить, переехал в Дампьер, хотя у тебя в Женеве своя мастерская, и согласился на куш в сто пятьдесят миллионов, хотя всегда выбирал менее дорогие образцы…
— Я согласился на новое дело, но не было никаких причин отказываться от остальных. Если уж я соглашаюсь делать фальшивки, то не понимаю, почему должен предпочитать какого-нибудь Д’ Оджоно какому-нибудь Антонелло…
— С Антонелло больше работы…
— Может быть, это мне и надо было… Если уж соглашаться, то почему не попытаться дойти до самой сути?
— Ты шел к самой сути?
— В некотором смысле…
— Выбрав Антонелло?
— Точнее, выбрав Кондотьера… Чтобы в любом случае обломать себе зубы…
— Почему?
— Вернувшись в Париж, я решил работать по-новому. До этого я всегда работал как любой фальсификатор, как Ван Меегерен, Ичилио или Жером. Я брал три-четыре картины неважно чьи, выбирал отовсюду детали, хорошенько перемешивал и собирал пазл. Но с Антонелло это не прошло. Видишь ли, сначала у меня было несколько предвзятых мнений, которые складываются в результате поверхностного понимания Антонелло: строгость, почти маниакальная точность, сухость пейзажных фонов, явное предпочтение фламандских приемов итальянским и, если угодно, восхитительное владение сюжетом или, еще точнее, манера овладения. Никакой двусмысленности, никакого колебания во взглядах и жестах, неизменно подчеркиваемые равновесие и сила. Формат деи Конти настраивал меня на портрет, а у меня в голове был один Кондотьер. Но Кондотьер — чуть ли не единственный сильный портрет кисти Антонелло. Все остальные его портреты слабее, менее выразительны, менее энергичны; у меня не было никакой исходной точки для пазла; был портрет, один единственный, а остальные работы — всего лишь подобия эскизов, набросков. Они предвосхищали Кондотьера и всё. Из этого я бы не сумел составить пазл.
— Ничего не понимаю… Но ведь ты мог запросто составить пазл из этих набросков, как ты говоришь, сделать портрет, предвосхищающий Кондотьера?
— Это меня не интересовало…
— Почему?
— Не знаю… У меня возникла идея… сделать самому… отталкиваясь от Кондотьера… другого Кондотьера, отличающегося, но такого же уровня.
— Вот что ты называешь «обломать себе зубы»…
— Да, конечно… Возомнил сотворить, да еще в одиночку, уникальное и неповторимое…
— Почему ты за это взялся?
— А почему я не мог за это взяться? Я ничем не рисковал. Думал, что ничем не рискую… Если бы у меня получилось, это был бы невероятный успех…
— Не получилось?
— Не получилось…
— Из-за чего?
— Из-за всего… Я не был готов… Я не достиг того уровня. Я искал то, что не имело никакого отношения ко мне, что не существовало для меня… То, что я называю точностью, можно назвать искренностью… Разве я мог понять это лицо, разве я мог понять, что такое власть мастера? Для меня это ничего не значило. Я играл, строил из себя художника. А Антонелло не шутил. Пока я складывал два плюс два, конечно, получалось четыре… Но я должен был усомниться, подумать, что не стоило даже браться…
— Я не понимаю тебя.
— Конечно, не понимаешь! Никто не понимает, даже я сам… Если бы я понял, я бы даже не пытался, если бы я понял, я бы вернулся, как только Женевьева меня попросила. Если бы я понял, я бы не последовал за Жеромом. Если бы я понял, я бы бежал от Мадеры как от чумы. Если бы я понял, я бы его не убил. Но я так ничего и не понял. Мне потребовалось пройти этот путь в одиночку, до конца, совершить одну за другой все ошибки, заплатить за каждый шаг, за каждое слово, за каждый мазок на каждом холсте, за каждый удар киянкой по сплитскому сокровищу… До самого конца я бился со своей тенью, уверял себя, что я на правильном пути; я копил пробы и доказательства, отступал и возвращался. Я возвращался по своим собственным следам.
Я писал, хотя это было бессмысленно… Я знал это и все равно продолжал. Дело не ладилось, а я говорил себе, что найду решение. Но решения не было. Все было гнилым с начала и до конца; я скреплял в одном месте, распадалось в другом, разваливалось все больше и больше, все больше и больше, все больше и больше… А потом, в один прекрасный день — всё. Конец. Лавочка сгорела, и я вместе с ней. Не осталось ничего, даже останков, которые можно было бы как-то собрать. Я пытался понять. Я пытался понять всё, до самого невзрачного своего поступка. И быстро подбил итог. Ноль плюс ноль. Всё. Двенадцать лет — впустую. Двенадцать лет я прожил как зомби, как Фантомас. Ничегошеньки ничего. И лишь в конце пути вместо шедевра Возрождения, вместо портрета, который, как я надеялся, увенчает двенадцатилетний труд, вместо того единственного портрета, который я действительно хотел написать, вместо творения безмятежности, силы, равновесия, владычества над миром — ряженый шут, старый паяц, вымученный и беспокойный, поверженный, окончательно сраженный. Всё. Хватит. Мне будто влепили сокрушительную оплеуху. И я дал сдачи.
Он восставал из пепла, с отверженным, извращенным ликом, сокрушенный, уже никакой не конкистадор, нелепый, неистовый в свете прожекторов, Кондотьер. Уже без ясного взора, светлого шрама, но с тревожным напряжением притворного владычества. Не человек. Тиран…
Чего ты добивался? Чего хотел? Вырвать из вековой глубины свой собственный образ? Двенадцать лет совершенствовать технику и сотворить подленный шедевр? Разве ты не знал, что это невозможно и бессмысленно? Неважно. Ты цеплялся за честолюбивую цель, хотя она была смешна. Стать наконец-то властителем и себя, и мира в безукоризненном взлете, в цельном порыве к единству. Как некогда Гольбейн или Мемлинг, Кранах или Шарден, Антонелло или Леонардо, отталкиваясь от различного, но единого опыта, участвуя в том же движении и добиваясь — через преодоление своего тво