План их коммуналки я мог бы и сегодня набросать с закрытыми глазами. По тогдашним московским понятиям она была не из самых населенных. Ближе к входной двери жил в двух смежных комнатах врач-венеролог Самуил Кац и здесь же вел прием. В те годы была еще разрешена частная деятельность сапожников, лудильщиков, старьевщиков, закройщиков, зубных техников, адвокатов и врачей; это позже, при Брежневе, частное предпринимательство свернули окончательно, чем подтолкнули к более пышному цветению теневую экономику, и кто знает, может быть, в этом и состоял тонкий замысел власти. Тогда же доктор Кац лечил в свое удовольствие триппер и трихомонаду на дому и от входной двери до его комнат то и дело шныряли личности съеженные, глаз не поднимавшие.
Доктор и докторша были, безусловно, самыми состоятельными жителями квартиры. Забегая вперед, скажу, что эти венерологические две комнаты уже по смерти старухи, при начавшемся расселении квартиры, отошли к Щикачевым; мы с Шуркой провели немало веселых денечков в обиталище бывшего Каца, но именно здесь завязался сюжет, который привел Шурку к гибели.
И следующая комната, которую позже, выйдя замуж, заняла Наля, тоже сыграла в трагедии свою роль – не будь ее, не было б под боком у Шурки его бодрого племянника. Тогда же в этой комнате, дверью прямо на висевший на стене в коридоре общий телефонный аппарат, жила Неля. Вполне возможно, у пятнадцатилетней школьницы Нели здесь же жили и родители, даже наверняка жили, но их я не помню начисто, а вот саму Нелю – назубок: у нее были сильные коротковатые ноги с крутыми икрами плохой танцовщицы, круглые бедра и зад, всегда туго затянутая лифчиком крупная грудь; она была кокетка и ветреница, фигуряла на коньках на
Патриарших, часами висела на телефоне, халатик короткий, виднелись чашечки круглых колен; губки – бантиком; глазки круглые и светлые, Мальвинины ресницы, рыжеватые кудри до плеч; я млел, видя ее, подглядывал, как, застоявшись с трубкой у уха с заправленным за него локоном, она поджимала то одну, то другую ножку с морковной пяткой, халатик распахивался, полные крепкие ляжки у нее были глянцевые, мерцали в полумраке коридора; помню, я тайком звонил ей, меняя голос, если подходил к телефону кто-нибудь из Щикачевых, и пытался склонить к свиданию: она отвечала томно, благосклонно, но туманно, для нее я был малолеток, за ней уже ухаживали и консерваторские студенты.
Кстати, Шурка тоже не был к ней равнодушен, и, кажется, у них был-таки роман, скорее всего школьно-платонический… Где она нынче? Ее семейство тоже давно переселили подальше и от консерватории, и от Патриарших, но все-таки не вовсе на задворки. Нынче ей должно быть за пятьдесят, и вышла ли она прилично замуж, нарожала ли деток, и не разочаровали ли детки ее, нарожали ли ей внучат? И снится ли ей в ее грустных полувековых снах давний ее Арбат, которого давно больше нет?..
Остальных соседей я помню смутно, стертые фигуры в неопрятных халатах на грязноватой кухне со многими лохматыми от старых клеенок кухонными столами и с двумя газовыми плитами, на которых все равно на всех одновременно не хватало конфорок.
Зато хорошо помню армянку тетю Эмму, она была филармонической певицей, жила одна в комнате, расположенной крайне неуютно – в закуте, откуда еще две двери вели в общие ванную и уборную. Она была близка Щикачевым, вечно торчала в их комнате и давала Нале бесплатные фортепьянные уроки, в цветастом халате и мягких тапках, со всегда замотанной китайским полотенцем головой – красилась хной; не знаю, как она пела, но говорила с сильным кавказским акцентом, к ней в гости захаживал доцент из
Гнесинского, мне почему-то запомнилось, что именно доцент, она и тетя Аня потом всякий раз долго обсуждали его визит, гадали – уйдет ли от жены, тетя Аня говорила:
– Бог с ним, Эммочка, что ж семью-то разбивать, есть у него жена, ну и пусть его…
– Что ты, Аня-джан, зачэм разбивать? – махала руками Эмма. – Но только она нэ очэнь хорошая жэнщина, он так на нэе плачется…
По малолетству меня к Щикачевым отпускали одного нечасто – тогда ведь не было подземных переходов, и мне предстояло аж два раза самому пересечь проезжие улицы – Фрунзе и Калинина. Но отпускали-таки, и мы с Шуркой стремительно сблизились, несмотря на разделявшие нас без малого три года, в этом возрасте – пропасть. Быть может, это случилось оттого, что ни у него, ни у меня не было братьев, и мы сразу же их заполучили – он младшего, я старшего. Но идиллия продолжалась недолго – отец наконец получил квартиру от университета в новом доме на самом тогдашнем краю города. Сдачу строителями этого самого дома в семье ждали уж не один год, в последнее время буквально со дня на день, но стройку не раз замораживали, и, помнится, я понимал это выражение буквально: есть стройка, а нерадивые, бессердечные строители время от времени замораживают ее – как треску…
Этот восьмиэтажный трехподъездный – в каждом лифт – кирпичный параллелепипедный сарай в начале 60-х на фоне пятиэтажных фанерных хрущоб являл собой воочию последнее слово советского массового коммунального строительства. Стоял он посреди грязных оврагов, незавершенных соседских строек и еще не расселенных деревень.
Впрочем, словосочетание “получили квартиру” было своего рода лакировкой действительного положения дел: отцу предоставили две комнаты в трехкомнатной квартире, никак не проектировавшейся под коммуналку, причем комната соседей находилась между двумя нашими. Но, должно быть, моим родителям и это казалось подарком: у нашей семьи, теперь из пяти человек (у меня уже была и прелестная в свои пять лет сестричка), никогда не было своего гнезда.
Здесь, ввиду достигнутой наконец оседлости, у меня, естественно, возникли многие приятельства: Саша Пучков и Саша Месхи, Андрюша
Пожарский и Сережа Рачинский – все дети университетских преподавателей, и в разное время мы с одним играли в солдатики, с другим клеили картонные замки и лепили пластилиновых рыцарей, закованных в латы из шоколадной фольги; гоняли в футбол, пекли картошку в углях костра, разведенного на пустыре прямо за домом, и с опасливым любопытством наблюдали не касавшуюся нас, “чистых” детей, кипящую вокруг университетского этого оазиса барачную жизнь наших сверстников и соучеников, сбивавшихся в стаи и устраивавших время от времени форменные битвы, оружием в которых служил преимущественно штакетник, именовавшиеся почти эпически -
“Раменки на Нижний Мосфильм” или “Верхний Мосфильм на Фили”.
Сейчас можно посмотреть на это дело с известной долей юмора, но в средней комнате нашей квартиры, комнате, которая давно уж служит отцу кабинетом, тогда обитало семейство для меня диковинное. Глава его, мужичок миниатюрный, трудился на университетской автобазе слесарем; его супруга, еще более крохотная и похожая на шарик с ножками, изумительно курносая – переносица вровень с круглыми щечками,- больничной санитаркой; и их сын Славик, в родителей недомерок, мой ровесник, звали его во дворе Сявка за склочный характер и малый рост. С этим самым
Сявкой нас – по-соседски – связывали странные отношения: нас с ним заставляли на пару протирать пол в местах общего пользования
– довольно идиотская идея трудового воспитания мальчиков, принадлежавшая, не исключаю, моему отцу, у которого случались нежданные приливы педагогического вдохновения,- а также кормить рыб в аквариуме Сявкиной матери, стоявшем отчего-то на общей кухне, и это занятие, конечно, было много милее. Мытье полов и уход за внезапно вздрагивавшими в воде и дрыгавшимися бессловесными разноцветными тварями исподволь нас так сблизили, что, помнится, мы воровали из кармана ношеного, со следами машинного масла по клапанам, пальто его папаши папиросы “Север”, а там уходили поздней весной куда-то в поля за пустырем, прятались в густых кустах и курили – набирали в рот дыма и тут же, закашлявшись, выпускали, не вдыхая.
Но Шурку я не забывал, конечно; я скучал по нему и, едва нам поставили телефон, стал названивать ему чуть не всякий день, но видеться удавалось редко – пока не приходило лето.
Дело в том, что семейство Щикачевых неуемными трудами тети Ани быстро освоило свои шесть соток и обзавелось дачей. Находилась она возле станции Чепелево Курской железной дороги, перегона не доезжая до Чехова, и даже сейчас звук этого имения, Чепелево, напоминает мне запахи только что из леса принесенных и рассортированных на щелястом косоногом садовом столе грибов, затянутого ближе к августу ряской пруда с карасями и пиявками, смородинового листа и спелой клубники. Вот на эту самую дачу мои родители с удовольствием меня и сбагривали – под Шуркину опеку, потому что парень он ответственный, как заверял отец моих мать и бабушку, и вполне разумный. Всю рабочую неделю мы с Шуркой проводили на даче, как правило, одни, и эти два или три лета остались самыми вольными и беспечными каникулами в моем школьном детстве.
Дача представляла собой квадратную постройку из деревянных щитов, между которыми был засыпан шлак, об одной комнате. Был, правда, и тамбур-пенал, отделявший комнату от входа. Была и летняя дощатая кухонька, стены которой были обиты рубероидом, здесь же, под березой, густо обросшая кустами малины. Но главное
– имелся чердак, куда забирались мы по приставной лестнице и где устроено было наше логово.
У нас было множество самых разнообразных тайных и явных забот, как- то: чтение “Декамерона”, курение болгарских ароматных сигарет “Пчелка”, распивание настойки “Горный дубняк”, выделывание моделей планеров, которыми мы сражались, крутя каждый свою над головой на бечевке и стремясь вдарить ею по чужой, и никаких правил техники безопасности при этом, как я теперь понимаю, не соблюдалось вовсе; были и лазанье за яблоками по соседским садам, и купание в пруду, и переписывание в тетрадку песен типа “Из-за пары распущенных кос”, и, конечно же, долгие беседы в темноте чердака, каждый в сене по горло, исключительно философского характ