ля преферанса, в который сам Шурка, к слову, играть не умел, мы с ним играли в “кинга”, в “буру”, в “очко” и “сику”, много водки и вина и гитара, конечно.
Одну бутылку портвейна “777” Шурка сразу же отдал сторожу поселка, дом которого стоял у ворот. Это была своего рода взятка: тетя Аня явно не была в курсе дела, прибыл на дачу Шурка без ее благословения, и было бы неплохо, когда б сторож не накляузничал.
Я помню этого старикана – тип он был довольно безвредный, но какой-то склизкий, впрочем, к своим обязанностям относился с немалым рвением, днями расхаживал по поселку, всегда в телогрейке, пусть даже было под тридцать жары, с незаряженной -
“от греха” – берданкой и клянчил у дачников “рюмочку”. Впрочем, кое-какие мелочи, нужные в дачном хозяйстве: лопата ли, стоявшая у крыльца, забытый на террасе нож, жестяной рукомойник, оставшийся на столбе на улице,- за зиму все равно пропадали, и дачники уже давно сошлись во мнении, что ворует как раз сам сторож. Как бы сам себе добывает чаевые. Поделать с этим ничего было нельзя, и обитатели поселка давно с этим смирились как с неизбежным, но малым злом… Выпив свою бутылку – а для него, человека пожилого, пол-литра крепленого вина было весьма солидной дозой,- этот самый сторож – поселок, разумеется, в это время был пуст – ввалился в дом к Шурке.
Шурку старик знал еще совсем мальцом. В его глазах тот был, разумеется, “щенком”. В хмельной голове сторожа, должно быть, возникла простая мысль: Шурка приехал выпивать на родительскую дачу с товарищами, и очень удобно его этим шантажировать.
Наверное, сторож хотел и всего-то добавить полстакана, но, вместо того чтобы честно и ясно попросить выпивки, стал куражиться. Что уж он там нес – не знаю, но понятно, что нечто воспитательное: мол, вот вы здесь пьете, и я матери твоей все расскажу; ну и, конечно, о том, что мал еще пить, мальчишка. Был бы поумней и потрезвей, он бы сообразил, что никак нельзя было угрожать Шурке и тем паче его унижать. Добро б они были наедине, но свидетелями этой сцены оказались Шуркины приятели – все старше него и, должно быть, потешавшиеся, ведь их самих вся эта ситуация никак не касалась и не задевала, а Шурка действительно был еще мальчишкой. К тому ж сторож явно преступил неписаный, однако скрепленный между ними договор: вино-то он у Шурки из рук взял. То есть сподличал.
Шурка ударил сторожа всего один раз. Но, по-видимому, долго сдерживаясь и придя в ярость, силу удара не рассчитал. Я говорил уже, что Шурка был сильный, хорошо тренированный парень: он заехал сторожу по скуле, да так крепко, что буквально содрал кожу у того на щеке. Старик взвыл по-собачьи и посеменил к своей сторожке, придерживая свисавшую щеку и заливая снег кровью. А молодые люди принялись выпивать дальше. Уже через полчаса Шурку забрал наряд милиции, а через час он сидел перед следователем в городе Чехове. Там в следственном изоляторе он находился вплоть до суда, что-то около трех месяцев. Надо ли говорить, что никто из приятелей-студентов ни разу не принес ему и пачки сигарет…
Весной Шурке объявили приговор: два года условно. Из техникума, конечно, его выгнали. Шурка сдал экстерном экзамены за десятый класс, получил аттестат зрелости и сам – ему еще не исполнилось полных восемнадцати – “сдался” в армию,- к слову, тогда от военкомата было особо не побегать, советская власть стояла крепко. Учитывая его судимость, доверить ему служить в каких-нибудь стратегически ответственных частях никак не могли.
А потому зачислили Шурку в строительные войска, в просторечии – стройбат.
“Коля! Ты, наверное, еще спишь, а я давно поднялся. Ну, Коля, жизнь у меня пошла райская! Вот уж чего не ожидал в армии, хотя, конечно, есть какие-то ограничения, но о них можно забыть и отмести в сторону. Зато действительно мне не приходится ни о чем думать, ни о чем заботиться. Ты, конечно, смеешься, но попади ты в подобную атмосферу – счел бы такое положение дел в какой-то степени приятным. Служу я не в строевых частях, так что никто не гоняет строевой, не заставляет раздеваться и одеваться за 30 секунд, ходить непременно застегнутым на все пуговицы и даже не запрещает держать руки в карманах. Работаю в бригаде. Работа сначала показалась тяжелой, потом я и к этому привык. Все парни из Москвы, почти все из Центра. Вспоминаем иногда с отвращением кафе “Молодежное”: у всех свалилась гора с плеч, когда забрали в армию, ну, думаем, теперь от водки отдохнем. Но, кажется, и здесь отдохнуть не придется: пришел новый бригадир – надо, сержант перевелся в наш взвод – давай, с ком. роты поехали в командировку – ну тут сам бог велел. Закончили работу в командировке – святое. Вот только откуда деньги берутся? На руки мы получаем очень мало, да и то не всегда. Как заработаем.
Однако при здешней системе, конечно, как бы мы ни работали, ничего не заработаешь. Но нас ротный выручает. Наверное, вся его получка уходит. В остальном выручаем мы его. Выработка в роте более 100% нормы. А его за это по головке гладят. Живем в полном согласии… Как видишь, все идет отлично. Плохо одно – местность. Голые сопки и военный городок. Жены офицеров и дети.
Гражданских видим очень мало. Но, кажется, служить здесь недолго, скоро переедем…”
Так Шурка писал из Забайкалья в конце лета 67-го года. Уточню: в кафе “Молодежное” на Горького в те годы работал рок-клуб, и это было единственное в Москве место, где всякий вечер можно было легально слушать живую, имитировавшую “западную” поп-музыку.
Наряду с понятной юношеской бравадой в этом письме есть следы и ненаигранной эйфории: наверное, Шурка и вправду вздохнул вольней, избавившись – пусть на время – от своих восемнадцатилетних проблем. Кажется, он уже устал в одиночку нести груз собственной свободы – очень понятное ощущение юного человека,- и странным образом армейские порядки поначалу пришлись по нему. Заканчивается это письмо так: “Кстати, как там Неля? Ты ей не звонил случайно? Если не звонил, то позвони.
Ее телефон Б-3-78-78. Скажи, чтобы зашла на почту за письмом. Я ей написал. Это единственное тебе поручение, я знаю, как ты неохотно их исполняешь…” Дальше идут приветы моим приятелям, которых он знал: уже через несколько месяцев передавать приветы кому бы то ни было Шурка прекратит.
Письма, судя по аккуратно проставленным датам, в первый год он писал мне часто и регулярно – по три в месяц. Писал на ученических тетрадочных страничках то в клетку, то в линейку, пару раз на листочках, вырванных из блокнота, причем без орфографических ошибок и без единой помарки. “Многоуважаемый
Николай Юрьевич! Наконец-то ты вступил в пору юношества, поскольку сокрушаешься о потерянном веселом отрочестве”,- так начинается одно из следующих писем. Писано оно через полтора месяца после того, как мне исполнилось шестнадцать и я заканчивал девятый класс. Трудно теперь сказать, что я сообщал тогда Шурке, но, видимо, милицейская церемония получения паспорта произвела на меня не самое обнадеживающее впечатление.
“Тебе московские девочки кажутся потрепанными, а у меня даже таких нет”,- читаю дальше. Быть может, я в своем письме предпринимал неуклюжие попытки утешить его: мол, немногого ты лишился. “Офицерские дочки напуганы солдатами до смерти, ну а об офицерских женах и мечтать не приходится”. Впрочем, письмо выдержано в победных тонах: “Сейчас вечер, а утром из окна вагона я крикну: “В гробу я видел это Забайкалье, постараюсь больше сюда не возвращаться. Дранг на Европу, господа удавы!”
Представь себе: еду под Горький учиться на командира взвода.
После окончания пришьют лычки и будет не военный строитель рядовой, а сержант Щикачев. К тому же я буду на должности лейтенанта…” Замечательно все-таки Шурка боролся с судьбой, достойно неся ее бремя и ни в коем случае не позволяя себе жаловаться. Впрочем, тогда, похоже, ему и впрямь удавалось смотреть в будущее без боязни и весело. Забегая вперед, скажу, что по окончании сержантской школы его вернут-таки служить за
Байкал… К этому письму есть постскриптум: “Неле можешь не звонить, если еще не позвонил”. По-видимому, Шуркино письмо не произвело на нее желаемого впечатления,- уверен, что такое же, как я, задание снестись с Нелей получила и старшая сестра Таня,
Шуркина конфидентка, а заделаться подругой, ждущей домой солдата, Неля не пожелала… Кстати, в письмах он подписывался всегда – “Саша”, видно, домашнее “Шура” казалось ему недостаточно мужественным.
“Получил письмо от старых приятелей по техникуму. Пишут, что уже окончили, обмыли и половина успела пережениться. Вот уж никогда не думал, что эти дети – в душе, конечно,- способны к совместной жизни с женщинами. Здорово я им завидую, Коля. И в то же время рад, что у меня такой тернистый, зигзагообразный путь в жизни.
Мне кажется, что когда я чего-нибудь добьюсь, а это уж точно, я в десять, в сотни раз испытаю радости больше, нежели они. Ведь вот кончили они техникум, пошли на работу, на которой им придется почти всем провести, может, всю жизнь, ничего в этой жизни не увидев и не поняв…” И тут важное: “Я говорю о главном
– об отвращении к физическому труду…” Далее идут пространные туристические рекомендации, как устроить в зимнем снегу ночлег под тентом, как разводить костер, какую яму выкопать, приведены даже какие-то схемы. Это простодушие могло бы вызвать улыбку, но читать все это теперь грустно: Шурка погиб, ничего не добившись, если вообще словосочетания из ряда “такой-то состоялся”, “не зря прожил жизнь”, “нашел себя” что-нибудь означают перед лицом
Творца, если, конечно, иметь в виду не протестантского, но нашего русского Бога.
Шурка был лишен какого-либо выраженного индивидуального таланта или прозорливого ума, и дар его был в другом – нести родовое знание, сохранять честь и собственное достоинство, хоть он это свое призвание, быть может, до конца не осознавал. За долгие годы нашей близости, впрочем, эта тема звучала-таки в нем исподволь, приглушенно и неявно – и то сказать, некому было ему ее преподать, о своем дворянстве взрослые тогда и вспоминать боялись, и в нем лишь отдавался эхом идущий от многих поколений предков далекий зов. “Что я думаю о своей военной жизни? Она сплошь