— Здесь? В Ипокренине? Бросьте! — улыбнулась Вероника и, не глядя на Кокотова, произнесла через силу: — Здравствуй, Андрей!
— Добрый день! — разглядывая цветок кактуса, буркнул писодей.
— Да, здесь. Это очень опасное место! Я знаю одного талантливого юношу, который прибыл сюда почти девственником и за неделю стал матерым донжуанищем…
— Это случайно не ты, Коко? — прыснула вятская обманщица.
— Я сюда работать приехал, — желудочным голосом ответил Андрей Львович.
— А где же наш повелитель пресмыкающихся? — полюбопытствовал игровод.
— Повелитель уехал в Москву — с Шерстюками договариваться, — с едва уловимой брезгливостью сообщила Вероника.
— Если будет скучно, милости просим…
— Спасибо, но я сюда обычно приезжаю, чтобы побыть одной. До ужина!
Проводив влипчивым взглядом удаляющиеся ягодицы Вероники, Жарынин дружески хлопнул соавтора по плечу:
— Не журитесь, коллега! Радуйтесь, что избавились от нее! Зачем вам лишняя дюжина рогов?
…В опустевшей столовой Татьяна с нарочитым шумом собирала со столов посуду и, увидев опоздавших, неприветливо блеснула золотым зубом: мол, вы бы еще завтра пришли, сочинители! Под пальмой, на месте скандального Жукова-Хаита, сидел тихий, гладко выбритый, аккуратно причесанный незнакомец в потертом джинсовом костюмчике и пестрой рубашке с отложным воротником. Попивая компот, он с симпатией разглядывал панно Гриши Гузкина и морщил интеллигентное лицо, когда злая официантка швыряла грязные тарелки или приборы с особым грохотом.
— Здравствуйте, коллеги! — Незнакомец вежливо привстал и даже сделал такое движение рукой, словно приподнял шляпу. — Отличный сегодня денек!
— Великолепный! — кивнул Жарынин, усаживаясь.
— Здравствуйте, — эхом отозвался писодей, уверенный, что где-то уже видел этого человека.
— Бабье лето, — сообщил джинсовый, чуть пришепетывая. — Помните, у Марика Перетца?
Ах, бабье лето! Лес золотого цвета!
Ах, бабье лето! Зачем тебе пальто?
Ах, бабье лето! Я шлю вам два привета.
Один за это, а другой — за то!
Конечно, перевод не передает всех нюансов идиша. Но что же делать…
— А кто перевел? — полюбопытствовал Кокотов.
— Я… — полузнакомец скромно потупился. — Великий был язык! Погиб, погиб, как и вся грандиозная местечковая цивилизация, убитая революцией.
— Ну, это вы преувеличиваете! — мягко возразил игровод, бросив косой взгляд на панно.
— Большой художник, не правда ли?! — воскликнул знаток идиша, кивнув на «Пылесос».
— Огромный! — подтвердил, издеваясь, режиссер.
— Я недавно слушал его интервью по телевизору. Какой светлый ум!
— Светлейший! — подтвердил Дмитрий Антонович.
Тем временем Татьяна подкатила тележку и выставила на стол тарелки с супом, где, к удивлению обедающих, появились очевидные признаки мяса. Предложенные на второе сосиски тоже успели подрасти: Огуревич держал слово.
— А куда все подевались? — удивился Жарынин, оглядываясь.
— Письмо сочиняют, — ответила официантка.
— Какое письмо?
— Проценке разрешили в наглую по холодильникам шарить. Нотариус заверил. Пишут коллективный протест.
— Танюша! — проговорил полузнакомец ласково. — Мне бы еще компотику!
— Без проблем, — грозно ответила подавальщица и грохнула перед ним граненый стакан, полный давно забытых сухофруктов — изюма, урюка и прочего витаминного безрассудства.
— Благодарю вас, голубушка!
Он принялся за компот, а соавторы за суп. Некоторое время ели молча — только ложки торопливо скреблись по дну тарелок, да еще джинсовый звучно обсасывал, держа за хвостик, сморщенную черную грушу.
— А вы слышали, какая радость?! — воскликнул он, съев фрукт.
— Что случилось? — спросил игровод, приступая к сосискам, почти погребенным в тушеной капусте.
— Принято решение поставить в Москве памятник Бродскому.
— Наконец-то! — обрадовался режиссер. — Так, может, и до Тютчева дело дойдет.
— Насмешничаете? — поджал губы джинсовый и глянул на Жарынина как на ребенка, который слепил куличик из содержимого погребальной урны.
— Что вы, Федор Абрамович! Сердечно рад! А когда мы будем иметь счастье увидеть очаровательную Анастасию Михайловну?
— Дня через три. Она сдает объект. Ну, будьте здоровы! — Он промокнул губы квадратиком туалетной бумаги, встал, прохладно кивнул и удалился обиженным шагом.
— Это кто был — Жуков-Хаит? — глядя ему вслед, шепотом спросил Кокотов.
— Да, это он.
— Невероятно!
— Перекоробился… — философически вздохнул игровод.
— Но так не бывает!
— Бывает, и даже чаще, чем вы думаете.
— Ничего не понимаю!
— А вы и не поймете, пока не узнаете удивительную историю рода Жуковых-Хаитов.
— Расскажите!
— А вы потом не станете отлынивать от сценария?
— Не стану!
— Татьяна, нам еще сосисок и компота! — крикнул Жарынин и, наклонясь к соавтору, пояснил: — Это долгая история. Итак, вообразите: начало двадцатых годов, только что закончилась кровавая Гражданская война. Юная красавица Юдифь, единственная дочь киевского ювелира Соломона Гольдмана, двоюродная сестра уже известного вам Кознера, служит в местном ЧК, куда ее по-родственному устроил кузен. Работа рутинная, скучная: реквизировать буржуев, расстреливать заложников — профессоров, попов, монархистов, контриков, ловить и перевоспитывать бандитов. Ах, как она была хороша, Юдифь! Все мужчины карающего органа революции, несмотря на страшную занятость, были влюблены в эту ослепительную девушку: и латыш Арвид Пельше, и венгр Атилла Спелеш, и китаец Чжау Вей, и чех Ярослав Мосичка, и поляк Анджей Кокотовский…
— Я бы попросил! — обиделся Кокотов.
— Ладно! Уж и пошутить нельзя! И поляк Станислав Болтянский.
— Брат?
— Брат. Трудно было, взглянув на нее, не загореться желаньем: юная чекистка поражала воображение той особенной, строгой и призывной одновременно левантийской красотой, которая не однажды, покоряя сердца жестоких венценосных гоев, спасала народ Израиля от гибели, позора или разорения. Кстати, родители назвали дочь в честь благочестивой вдовы Юдифи, которая после ночи любви отсекла голову вавилонскому сатрапу Олоферну и спасла родину от поругания. Ах, как она была хороша!
— Вы что, видели Юдифь в молодости? — удивился писодей.
— Видел, и вы тоже можете увидеть, если зайдете в библиотеку. Вы который день в «Ипокренине»?
— А вы не знаете?
— Знаю! А в библиотеке еще не были, писатель! Там, между прочим, на стенке висит фотография. Открытие «Ипокренина». На снимке Юдифь стоит между Горьким и своим кузеном Кознером. А до этого она служила в Наркомпросе в особом подотделе, где занимались переводом русской орфографии с кириллицы на латиницу. Но потом злой Сталин из-за пустяка снял Луначарского с должности. Нарком, в ожидании своей жены, актрисы Розенель, опаздывавшей после спектакля на вокзал, задержал всего на полчасика отправление поезда «Ленинград — Москва». После отставки Луначарского подотдел разогнали, а Юдифь вычистили.
Но я забежал далеко вперед. Вернемся же в подвалы ЧК. Однажды к Юдифи попало дело поручика Федора Алферьева — в прошлом активного члена киевской молодежной монархической организации «Двуглавый орел». Такой, понимаете, монархический комсомол. По происхождению Федор был из Рюриковичей, но знатный род, подкошенный опричниной, ослаб, обеднел, опростился, и его отец, как и папаша Ленина, служил инспектором народных училищ. Федор окончил Первую киевскую гимназию, поступил в университет, но избежал революционной заразы, так как с детства испытывал здоровую неприязнь к инородцам, особенно к тем, кто умело расшатывал империю. В то время, когда его сверстники нагло бушевали на сходках и строили баррикады, он мирно пел в церковном хоре, носил хоругви и берег истинную веру. А в 1914-м Федор прямо со студенческой скамьи, как и все «орлята», ушел на германскую, участвовал в Брусиловском прорыве, раненый, попал в плен, бежал, подался к Корнилову… Вернулся он домой только в 1920-м, тайно, чтобы взять припрятанные семейные драгоценности, добраться до Питера и через Ладогу уйти в Финляндию, а оттуда, конечно, в Париж. Однако по доносу гимназического друга, увидевшего его на базаре, поручик был арестован как черносотенец и доставлен в ЧК. Вот вы, Кокотов, конечно, уверены, что черносотенцы — это гнусные животные, которые ходили в поддевках и смазных сапогах, рыгая во все стороны луком и водкой?
— Ну, что-то в этом роде!
— А вот и нет! Это был цвет русской нации. К вашему сведению, среди черносотенцев были такие выдающиеся люди, как доктор Боткин, химик Менделеев, художник Васнецов, поэт Кузмин… Какие из них погромщики? Кого они громили?!
— А вы ничего не путаете?
— Нет, мой друг, я-то не путаю! А вот вы, когда в следующий раз отправитесь плутать по лабиринтам страсти, возьмите с собой парочку порядочных книг по русской истории! Вы слишком невежественны даже для писателя. Как говорил наш друг Сен-Жон Перс, «знание вызывает печаль, невежество — смех!»
— Я учту.
— Учтите! Напомню, что в отличие от вас поручик Алферьев был красавцем: густые золотистые волосы, голубые глаза, кавалергардская стать. Говорил он на трех живых и двух мертвых языках, пел приятным баритоном романсы и арии, а кроме того, прекрасно разбирался в поэзии, знал наизусть всего Гумилева, да и сам сочинял изрядно. Вся Добровольческая армия повторяла его эпиграмму, размноженную ОСВАГом:
Когда под вечный гул колоколов
С победой мы войдем в Москву святую,
Не стану я врагам рубить голов,
Я их прощу, как только четвертую…
И вот представьте себе, красавец-рюрикович, подгоняемый штыком низкорослого китайского интернационалиста Чжау Вея, входит в сырой мрачный подвал, где стены залиты кровью мучеников. Юдифь, одетая, как и положено, в кожанку, сидит за столом и, брызгая чернилами, строчит смертный приговор члену ЦК партии правых эсеров Зайцману, который увлекался юными актерками и часто в прежние годы заглядывал в ювелирный магазин «Гольдман и сыновья», где имел скидку, будучи постоянным клиентом. Уловив движение в дверях, хмурясь, суровая следовательница оторвалась от бумаг и встретилась глазами с вошедшим врагом. Что тут сказать! Таких глаз, отчаянно-голубых, как васильки Шагала, она еще в жизни не встречала. Юдифь почувствовала странный озноб, пробежавший по всему телу, и приняла его поначалу за приступ классовой ненависти. А белокурый черносотенец, наслушавшийся в камере леденящих рассказов о жестокой чекистке, с удивлением обнаружил перед собой хрупкую молодую пышноволосую жидовочку с огромными темными глазами. Таких бархатно-печальных глаз ему еще видеть не доводилось.