Когда Динни вылезла на своей станции, луна уже взошла и наступила ночь, ветреная и благоуханная. Домой предстояло возвращаться пешком. Было достаточно светло, и девушка решила пойти напрямик. Она проскользнула через живую изгородь и двинулась тропинкой через поле. Ей вспомнилась та ночь, почти два года тому назад, когда, вернувшись тем же поездом, она привезла новость об освобождении Хьюберта и застала отца в кабинете, где он сидел не в силах заснуть, измученный и поседевший. На сколько лет он помолодел, когда она принесла ему добрую весть! А теперь она везет новость, которая причинит ему боль. Именно объяснение с отцом больше всего пугало девушку. С матерью - пожалуйста! Конечно, та, несмотря на свою доброту, упряма, но женщина все-таки меньше верит в непререкаемость слова "нельзя", чем мужчина. Хьюберт? В былое время она прежде всего посчиталась бы с ним. Странно, но теперь он для нее потерян. Он, разумеется, ужасно расстроится, - он же непреклонен во всем, что касается его взглядов на "правила игры". Что ж, пусть. Его неудовольствие она перенесет. Но отец! Нечестно причинить ему такое горе после сорока лет службы.
От изгороди к стогам метнулась коричневая сова. Совы любят лунные ночи. Сейчас в тихой мгле прозвучит жуткий вопль пойманной жертвы. И все-таки как можно не любить сов, их неслышный, плавный и быстрый полет, их мерный и зловещий крик? Еще один перелаз, и девушка была уже в своих владениях. На поле возвышался сарай, где находил себе по ночам пристанище старый строевой конь ее отца. Кто это сказал - Плутарх или Плиний: "Я не продал бы даже старого вола, на котором пахал". Кто бы ни сказал хороший человек! Грохот поезда уже замер вдали, всюду царила тишина, слышался лишь шелест молодой листвы под ветром и топот старого Кысмета в сарае. Девушка пересекла еще одно поле и вышла к узкому бревенчатому мостику. Ночь была так же сладостна, как чувство, которое теперь ни на минуту не покидало Динни. Она перебралась через деревянный настил и вошла под сень яблонь. Они, казалось, жили своей, особой, радостной жизнью между нею, ступавшей по земле, и залитым луною небом, где под ветром бежали облака. Казалось, деревья дышат и безмолвно поют, прославляя свои распускающиеся цветы. Они сверкали тысячами побелевших ветвей самой причудливой формы и были прекрасны, словно каждую из них изваял и залил звездным светом какой-то страстно влюбленный в свое ремесло безумец. Так бывало здесь каждую весну на протяжении многих сотен лет. В такую лунную ночь мир всегда кажется полным чудес, но больше их всех Динни потрясало ежегодно свершавшееся чудо цветения яблонь. Она остановилась между их старых стволов, вдыхая воздух, пропитанный запахом мшистой коры, и ей припомнилась вся чудесная природа Англии. Горные луга и поющие над ними жаворонки; тихий шум капель, стекающих с листвы после дождя, когда проглядывает солнце; дрок на пустошах, где гуляет ветер; лошади, которые прочерчивают длинные рыжие борозды, поворачивают обратно и снова поворачивают, реки, то прозрачные, то зеленоватые в тени склоненных над водой ив; соломенные крыши, над которыми курится дымок; скошенные травы, золотистые поля пшеницы, голубые дали и вечно изменчивое небо, - все это, как драгоценные камни, светилось в памяти девушки, и все это затмевалось белым чародейством весны. Динни заметила, что насквозь промочила туфли и чулки, - высокую траву обильно увлажняла роса. Было достаточно светло, чтобы разглядеть в траве звездочки жонкилей, гроздья гиацинтов и пока еще неяркие чашечки тюльпанов. Встречались еще белые буквицы, колокольчики и баранчики, но их было немного. Динни, осторожно ступая, поднялась вверх по склону, вышла изпод деревьев и опять на минуту остановилась, чтобы окинуть взглядом кипящую позади белизну. "Все словно с луны упало, - подумала она. - Боже, мои лучшие чулки!"
Через обнесенный невысокой стеной цветник и лужайку девушка приблизилась к террасе. Скоро двенадцать. В нижнем этаже светится только окно в кабинете отца. До чего похоже на ту ночь!
"Не скажу ему", - решила Динни и постучала в окно.
Отец впустил ее:
- Хэлло, Динни! Ты не осталась на Маунт-стрит?
- Нет, папа. Я больше не в силах брать взаймы чужие ночные рубашки.
- Садись, выпьем чаю. Я как раз собирался заварить.
- Дорогой, у меня ноги до колен мокрые, - я прошла садом.
- Снимай чулки. Вот тебе старые шлепанцы.
Динни стянула чулки и сидела, созерцая свои освещенные лампой ноги. Генерал разжигал спиртовку. Он не терпел, чтобы за ним ухаживали. Девушка смотрела, как он, наклонившись, хлопочет над чайной посудой, и думала, какие у него быстрые и точные движения, как ловки длинные пальцы его смуглых рук, поросших короткими черными волосами. Он выпрямился и, не шевелясь, следил за разгоравшимся пламенем.
- Пора сменить фитиль, - заметил он. - Похоже, что в Индии нас ждут неприятности.
- Она, кажется, начинает доставлять нам их столько, что уже не окупает их.
Генерал повернул к дочери лицо с высоко посаженными, но в меру широкими скулами. Глаза его остановились на ней, тонкие губы под седыми усиками улыбнулись.
- Это часто случается с имуществом, отданным во временное пользование. У тебя красивые ноги, Динни.
- Неудивительно, папа, если вспомнить, какие у меня родители.
- Мои хороши только в сапогах. Чересчур жилистые. Пригласила ты мистера Дезерта?
- Пока что нет.
Генерал сунул руки в карманы. После обеда он снял смокинг и был теперь в старой охотничьей куртке табачного цвета. Динни заметила, что манжеты у нее обтрепались и одной кожаной пуговицы недостает. Темные высокие брови отца сдвинулись к переносице, посередине лба обозначились три морщинки. Наконец он мягко сказал:
- Знаешь, Динни, не понимаю я, как можно отказаться от своей религии... С молоком или с лимоном?
- Лучше с лимоном.
"А почему бы не сейчас? Ну, смелей!" - решилась девушка.
- Два кусочка?
- Три, папа, - я же пью с лимоном.
Генерал взял щипцы. Он опустил в чашку три кусочка сахару, затем ломтик лимона, положил на место щипцы и нагнулся над чайником.
- Закипел, - объявил он, налил чашку, насыпал туда полную ложечку чая, вынул ее и подал чашку дочери.
Динни сидела, потягивая прозрачную золотистую жидкость. Затем сделала глоток, опустила чашку на колени и подняла глаза на отца.
- Я тебе все объясню, папа, - сказала она и подумала: "После моих объяснений он окончательно перестанет что-нибудь понимать".
Генерал наполнил свою чашку и сел. Динни стиснула пальцами ложечку:
- Видишь ли, когда Уилфрид был в Дарфуре, он попал в руки фанатиков-арабов, которые держатся там со времен махди. Их начальник приказал привести пленника к себе в палатку и объявил, что сохранит ему жизнь, если тот примет ислам.
Девушка увидела, что рука отца конвульсивно сжалась. Чай плеснул на блюдечко. Генерал поднял чашку и слил чай обратно. Динни продолжала:
- Уилфрид такой же неверующий, как большинство из нас, только относится к религии гораздо непримиримее. Он не только не верит в христианского бога, но решительно ненавидит религию в любой ее форме, считая, что она разобщает людей и приносит больше вреда и страданий, чем что бы то ни было. И потом, ты знаешь... вернее, знал бы, если бы прочел его стихи, что война оставила в нем глубокий и горький след: он нагляделся, как швыряются человеческой жизнью. Просто выплескивают ее, как воду, по приказу тех, кто сам не понимает, чего хочет.
Рука генерала снова конвульсивно дернулась.
- Папа, Хьюберт рассказывал то же самое. Я ведь слышала. Во всяком случае, война научила Уилфрида ненавидеть все, что попусту губит жизнь, и вселила в него глубочайшее недоверие ко всяким красивым словам и прописным истинам. Ему дали пять минут на размышление. Это была не трусость, а горькое презрение. Он не захотел примириться с тем, что люди могут лишать друг друга жизни ради верований, которые казались ему в равной степени бессмысленными. Он пожал плечами и согласился. А согласившись, должен был сдержать слово и пройти через установленные обряды. Конечно, ты его не знаешь. Поэтому бесполезно объяснять.
Динни вздохнула и одним глотком допила чай.
Генерал отставил свою чашку. Он встал, набил трубку, раскурил ее и подошел к камину. Его морщинистое лицо помрачнело и стало еще более темным. Наконец он сказал:
- Это выше моего понимания. Значит, религия, которой веками придерживались наши отцы, ничего не стоит? Значит, по приказу какого-то араба можно послать к черту все то, что сделало нас самой гордой нацией на свете? Значит, такие люди, как Лоуренсы, Джон Николе он, Чемберлен, Сендмен и тысячи других, отдавших свою жизнь во имя того, чтобы весь мир считал англичан смелыми и верными людьми, могут быть сброшены со счетов любым англичанином, которого припугнут пистолетом?
Чашка Динни заходила по блюдцу.
- Пусть даже не любым, а хотя бы одним. На каком основании, Динни?
Динни не ответила, - ее била дрожь. Ни Эдриен, ни сэр Лоренс не вызвали у нее такой острой реакции: она в первый раз была задета и растрогана тем, с кем спорила. Отец затронул в ней какую-то древнюю струну, а может быть, ее заразило волнение дорогого ей человека, которым она всегда восхищалась и который был всегда чужд красноречия. У девушки не находилось слов.
- Не знаю, верующий ли я, - снова заговорил генерал. - С меня довольно веры моих отцов.
Он махнул рукой, словно добавив: "Мое дело, конечно, сторона", - и продолжал:
- Я не мог бы подчиниться такому насилию. Да, не мог бы и не могу понять, как мог он.
Динни тихо ответила:
- Я не стану больше ничего объяснять, папа. Будем считать, что ты не понял. Почти каждый человек совершает в жизни такие поступки, которых окружающие не могли бы понять, если бы узнали о них. Вся разница в том, что поступок Уилфрида известен.
- Ты хочешь сказать, что стала известна угроза... причина, по которой...
Динни кивнула.