<…> в Москве куплена книга Жюльен грин перевод с французского Е. С. Коц. Под заглавием Адриенна Мезюра. Книга сама по себе очен дорогая т. е. 1 р. 20 к. По цене должна представлят для читателя большой интерес, но на самом деле, чистая ерунда и совершенно никуда негодная <…> совершенно для нашего рабочего брата совершенно не понятная и для нас такое издательство не под ходящее нам нужны книги в простом понятном языке, но не как что вся книга, обмороки страдания особы и описание разной дрянной мебели. И вот интересно как ваши умные головы думают относительно этой книги беряс проводит по высокой цене и ничего кроме глупых разговоров не дат» (письмо И. Кубрина «Времени» от 30 октября 1927 г.)[586]. В середине 1920-х издательству пришлось ориентироваться уже далеко не на того нового читателя, которого в первые пореволюционные годы дидактически конструировала горьковская «Всемирная литература», хотя А. М. Горький и в 1926–1927 годах советовал «Времени» переиздавать старые исторические романы, полезные современному читателю, который «„тарзанизирует“ себя не только „Тарзаном“, но и кинематографом», «уже одним тем, что развили бы его привычку читать»[587] — «Дюма, Дюма, <…> вот кого станут читать, я уверен. <…> Это возбуждает интерес к чтению, более, чем что-либо другое»[588] — директор «Времени» И. В. Вольфсон, разделяя в общем мнение Горького, что «многие из новых вещей, конечно, уступают прежним и весьма вероятно, что новому читателю было бы полезнее прочитать кое-что из старых книг», имел более близкое к реальности представление о новой публике, которой «не всегда нравится лучшее, наиболее художественное»[589]. Все эти внешние соображения входили в сложное взаимодействие с эволюцией личного вкуса внутренних рецензентов издательства.
Первые отложившиеся в архиве внутренние рецензии на иностранные книги появляются во второй половине 1924 года и составлены В. А. Зоргенфреем, ставшим после выхода в 1922 году во «Времени» сборника его стихотворений «Страстная суббота» близким сотрудником издательства и его пайщиком. В первые годы его суждения о современных книгах исходят из того же представления об актуальности иностранной книги для отечественного читателя, которым он, под влиянием А. А. Блока, руководствовался в своей работе во «Всемирной литературе»: «трудная» современность обращается «в поисках содержания и формы, в глубину и вдаль, минуя близкое и чужое»[590], поэтому он последовательно отвергает книги политически или литературно злободневные и «модные» как в сущности не современные, скучные, не художественные[591]. Первая иностранная книжная новинка, которую В. А. Зоргенфрей безоговорочно советует в 1924 году перевести — это первые тома романа-эпопеи Роже Мартен дю Гара «Семья Тибо» (Martin du Gard Roger «Les Thibault», 1922) — писателя, совершенно неизвестного в России, да и во Франции остававшегося в тени вплоть до присуждения ему в 1937 году Нобелевской премии по литературе:
…в ряду множества современных французских романов, порою занимательных, но художественно незначительных, «Семья Тибо» выделяется, как подлинное литературное произведение, которому суждено остаться. В этой хронике, к сожалению еще не законченной, есть жизнь, своя собственная, художественно оправданная, резко-индивидуальная и социально закономерная. Действующие лица, от главных героев до эпизодических персонажей, обрисованы необычайно живо, пластично, с особым творческим бесстрастием, обличающим в авторе крупное дарование эпического тона. Характерным в манере Мартен дю Гара является то, что он не стремится с первых же строк дать законченные человеческие фигуры: его персонажи, с каждым новым диалогом, с каждым эпизодом, все больше и больше выигрывают в своей четкости, оставаясь верными своей сущности и достигая мало-помалу жизненности живых людей. Несмотря на то, что злободневность и «идеология» отсутствуют в романе вовсе, он современнее многих произведений современнейших из литераторов. Программные вопросы в нем не ставятся и не разрешаются; религиозное восприятие жизни дается как убедительнейший факт наряду с позитивным мироощущением; намечаются творчески глубокие жизненные корни, дающие столь различные ответвления — и все это в форме внешне легкой, подвижной, разнообразной и непрерывно-заинтересовывающей. <…> Первые две книги хроники, посвященные отроческим годам одного из главных героев, выдерживают, на многих страницах, сравнение с «Детством и отрочеством» Л. Толстого. Две следующие книги, на мой взгляд, несколько тяжелее, но по-своему интересны. Роман не закончен и задуман, по-видимому, широко.
Ключевой для представления Зоргенфрея об актуальности современной литературы парадокс: «несмотря на то, что злободневность и „идеология“ отсутствуют в романе вовсе, он современнее многих произведений современнейших из литераторов» — почти на сорок лет предвосхитил аналогичную формулировку Альбера Камю из предисловия к собранию сочинений Мартен дю Гара: «Не будет парадоксом сказать, что в книгах, как у Мартен дю Гара, наша живая современность (notre actualité vivante) находится позади нас»[593].
Мартен дю Гар прошел через всю историю существования «Времени» как самый близкий издательству по художественной и социальной идеологии автор[594], однако чаще приходилось руководствоваться компромиссными соображениями, принимая к переводу либо новые книги иностранных писателей, оцененных читателем еще до революции[595], либо эстетически «среднюю» литературную продукцию[596], мотивируя это тем, что новинки европейской беллетристики отличаются от отечественных «большей грамотностью — но и только» и в русском переводе найдут себе читателей, «ибо вкус с каждым днем портится», «но марка издательства едва ли выиграет» (недат. внутр. рец. В. А. Зоргенфрея на роман Франца Ксавера Каппуса «Человек с двумя душами» — Kappus Franz Xaver «Der Mann mit den zwei Seelen», 1924).
Из 150 сохранившихся в архиве «Времени» внутренних рецензий за конец 1924–1925 год 120 написаны Николаем Николаевичем Шульговским (1880–1933). По верной, хотя и жесткой характеристике М. Ю. Эдельштейна, автора единственной существенной статьи о Шульговском (в которой не учтено сотрудничество ее героя со «Временем»), «его письма и автобиографические документы рисуют вполне цельный и законченный психологический тип графомана, начисто лишенного представления о своем реальном месте в литературном процессе»[597]. Шульговский закончил юридический факультет Санкт-Петербургского университета, одновременно прошел курс историко-филологического факультета, в 1904–1905 гг. слушал лекции в Гейдельбергском и Мюнхенском университетах, получил также музыкальное образование (учился у известного педагога и композитора А. К. Лядова). Будучи сторонником теории психологии права Льва Иосифовича Петражицкого, в кружке которого он активно занимался в университете, основанной на вере в постепенный прогресс правового чувства, неуклонно движущегося к конечному идеалу «совершенного господства действенной любви в человечестве», который позволит обойтись без правового принуждения[598], Шульговский, несмотря на успешно складывавшуюся в университете карьеру юриста-теоретика, испытывал отвращение к «юридической оценке» жизни[599] и желал посвятить себя литературе. С 1907 года он публикуется как прозаик, критик и прежде всего поэт, однако, несмотря на все попытки внедриться в актуальную литературную среду и на выход в свет его солидно изданных поэтических сборников «Лучи и грезы» (1912) и «Хрустальный отшельник» (1917), а также центрального стиховедческого труда — «Теория и практика поэтического творчества. Технические начала стихосложения. Часть 1» (1914), Шульговский быстро приобретает маргинальный статус графомана[600]. Шульговский — «трогательная, несколько тупая тетка», по дневниковому определению Михаила Кузмина[601] (слово «тетка» у Кузмина принадлежит к гомоэротическому сленгу), пацифист, вегетарианец, противник смертной казни и адепт гомеопатии[602], искренне веривший, что «в развитии человечества замечается какой-то удивительный процесс, в котором бессознательно вырабатывается определенный позитивный нравственный критерий», происходит «мирно-эмоциональное приспособление человека» в отношении к свободе и признанию нрава на жизнь всех людей и животных[603], был глубоко потрясен и первой русской революцией[604], и мировой войной[605], и, конечно, революцией 1917 года, которую ему было очень трудно осознать: «Вообще вижу, что над Россией сейчас реет не красный цвет революционного знамени, а свет красного фонаря известного заведения, да и вся страна обратилась в это последнее. Кто-то будет вышибалой? Вот Вам и народ „богоносец“ (бедный Достоевский!), вот Вам и „святая“ Русь! А, все-таки, скажу, что несмотря на всю невозможную дикость проявле