Конец институций культуры двадцатых годов в Ленинграде — страница 81 из 87

Что касается современного литературного процесса, то и здесь проще было принять смену конъюнктуры как данность. Попытки рационализировать и критически осознать смену парадигм чаще всего оставались безуспешными. Узнав из газет об ошибках того или иного авторитетного писателя или критика, «студент» искренне пытался выяснить, в чем они заключались, и не мог:

Читаю: такойто писатель овладел марке, диалектикой, у другого есть срывы. Для меня это отвлеченно и не понятно. Я проробатывал ошибки Переверзева, Воронского и много других, но найти ответ на волнующий меня вопрос мне не удается. <…>

Эпельбаум М. Г.

Баку.

Сухарская, 60 кв. 6

4/XI 31 г.

ед. хр. 245, л. 31).

Попутно задаю несколько вопросов:

1. В чем проявилась реакционность Бориса Пильняка и желателен ли он для нашей литературы, как писатель вообще?

2. Почему Демьяна Бедного считают хорошим баснописцем? <…>

г. Ленинград.

Мытнинская наб.

д. 5/2 кв. 31, ком. 2

Н. Е. Недин

(ед. хр. 243, л. 6 об. — 7)

Вопросы Н. Е. Недина еще раз подчеркивают актуальность конфликта между эстетической парадигмой 1920-х годов, где господствовали «формалистические» эксперименты над языком, «орнаментальность», ассоциирующаяся, в частности, с именем Б. Пильняка, и т. п., и парадигмой 1930-х.

В самом первом номере журнала М. Горький объявил войну за так называемую «простоту» языка, то есть против эстетики 1920-х. Ученики, усвоив его руководящие тезисы, не стеснялись пенять за нарушение установленных правил и самой «Литературной учебе»:

Правда — язык в ряде статей для меня трудноват, например: «акмеизм», «футуризм», «конструктивизм» в статье Мирского для меня мало понятны; мне понятно в них одно, что они означают отдельные литературные школы, но когда они существовали, кто их возглавлял и в чем их особенность, это для меня не известно. <…> П. Саусин, с<ело><нрзб> Сухоложского района Свердловской обл, 19/ VIII 34.

(ед. хр. 253, л. 30 об.)

Ваш отрывок я прочел 10 раз <…>. Такие большие предложения мне не нравятся. Их пишет только академик Марр.

(Н. Шемаров, Горьковский край, 1934 г.; ед. хр. 251, л. 32).

Последнее высказывание обращено к С. Г. Бархударову и Б. А. Ларину.

Тем не менее в том, что касается практики словесного творчества, а не критики, сами читатели усваивали уроки правильного письма с известным опозданием.

Некоторые читатели следовали более осторожной тактике и приостанавливали свою творческую деятельность до прояснения «генерального курса»: «Начал писать одну повесть, но в связи с развернувшейся дискуссией о языке, работу отодвинул до овладения мастерством техники построения рассказа и языка» (Лобов, 8 мая 1934 г.; ед. хр. 247, л. 4).

В каких-то письмах встречаются осторожные и очень путанные пожелания — например, такое, сформулированное совершенно в духе Хармса: «Может быть и в указываемых мною ошибках тоже окажутся ошибки, то тем лучше; укажите и на мои ошибки» (Алексей Федорович Псяуков, Восточно-Сибирский край, 19 января 1931 г.; ед. хр. 249, л. 9). Но проявляется в них и встречная тенденция — учить учителей: «На днях закончу и вышлю Вам статью на тему „Читатель поучит нас как учить его“» (Р. И. Брунштейн, Уральская область; ед. хр. 247, л. 24). Р. И. Брунштейн, правда, не был самостоятелен в своем порыве: он перефразировал высказывание М. Горького из декларации, открывающей самый первый номер журнала: «Мы надеемся, что он, в свою очередь, поучит нас тому, как лучше мы должны учить его»[1002].

Читательская критика достигла кульминации в кампании за «перестройку» журнала, которая развернулась в 1934 году и была инициирована его же редколлегией. В редакцию посыпались требования превратить журнал в учебник со строгой программой, четкой структурой, изложением материала по пунктам, с контрольными вопросами и заданиями в конце каждой статьи. М. Горький и его соратники, конечно, задумывали свое издание как обучающий курс, и элементы учебника в нем появлялись, но выдержать принципы «рабфака на дому» им не удавалось никогда.

* * *

Итак, мы, как кажется, получили некоторое «феноменологическое» (в догуссерлианском смысле слова) представление о советском человеке, пытающем счастья на поприще литературы. Вернемся к вопросу о «смысле» его ученичества. Для чего и почему гражданину СССР, бесконечно далекому от высоких сфер искусства и еще недавно довольствовавшемуся эстетическими предложениями низовой культуры, понадобилось быть писателем? Повод ясен: призыв РАППа, поддержанный в какой-то момент государством, многочисленными просветительскими организациями, высшей школой, Академией и прессой, включая специализированный журнал «Литературная учеба». Оставляя мотивы государства и организаций в стороне, отметим только, что, предоставив этот шанс, они сопроводили его пропагандистской кампанией, по интенсивности сопоставимой с самыми громкими «коммунистическими» инициативами.

Если же говорить о встречных интенциях, то вот несколько простых соображений. Конечно, саму по себе «зачарованность» литературой, аспект «искусства для искусства» сбрасывать со счета нельзя: образование, как известно, необратимо влияет на эстетические потребности. Понятно, однако, что чистой эстетикой дело не исчерпывается. «Корыстные» мотивы составляют изрядную долю заинтересованности «неофита» в том, чтобы тратить зарплату, весьма ограниченное свободное время и в буквальном смысле драгоценную (учитывая, что день чаще всего посвящен тяжелой физической работе) жизненную энергию на освоение практик, не имеющих никакого отношения к его повседневности.

В такой меркантильности нет ничего необычного. Со времени установления института профессионального писательства литераторы искали не только славы, но и денег, а романтическая роль художника, внимающего богу и «жгущего» сердца сограждан, спокойно сочеталась с желанием зарабатывать. Лишь определенного рода социокультурная среда, связанная в нашем случае с «интеллигентским» журналом, могла сделать открытое обсуждение экономической стороны дела чем-то этически неприемлемым. Условия же, в которых писательский «экономизм» давал о себе знать, напротив, по-настоящему любопытны.

Важно и то, что начинающего писателя интересовали не только деньги в буквальном значении слова. Кое-кто, как мы видели, пытался найти в литературной учебе более подходящий способ отбывать добровольно-принудительную «общественную нагрузку» («„Литературная учеба“ как партучеба» для партактива), а она бывала очень назойливой — это не ДНД в поздние семидесятые. Но еще важнее, может быть, отчаянное стремление домохозяйки-колхозницы, вдруг оказавшейся между «штопкой» и «вдохновенными статьями», порвать со своей средой.

Вряд ли есть смысл утверждать, что обыкновенный советский человек был в курсе писательских дел, но популярность творческой интеллигенции и ее близость к «центру» даже в масштабе губернского города, иногда заметные привилегии[1003] и не самое тяжелое «орудие труда» («перо», как ни крути, не «штык») — все это выглядело привлекательным и, в свете объявленного призыва в литературу, неожиданно доступным[1004]. Оборотная сторона медали: самоубийства Есенина, Маяковского и вообще регулярная «зачистка» литературного поля — не слишком настораживали, что тоже объяснимо, ведь в литературу наконец вступал человек, числящий себя настоящим пролетарием. В своей массе ставленник «Литературной учебы» идентифицировал себя с новой действительностью и искренне удивлялся, когда не находил признания. Собственно говоря, его приглашали в литературу, чтобы заменить социально враждебных, временно взятых на службу «спецов».

Писать — это не рисовать, не танцевать, не петь, не снимать фильму. «От природы» и экономически писательство доступно каждому мало-мальски грамотному человеку. Если «вопрос о литературном таланте и врожденном даровании» остается «в стороне» (М. Горький)[1005], а еще пуще — по версии РАПП, — если «дар» и интуиция заменяется осваиваемой, как приемы работы на станке[1006], материалистической диалектикой, то для того, чтобы стать писателем, остальное легко купить — хотя нельзя сказать, что бумага и карандаш, особенно на периферии, были бездефицитны. Говоря иначе, школа литераторов, по крайней мере на первый взгляд, не требовала от начинающего карьеру человека большого «капитала», и именно в этом, надо полагать, состояла очень простая причина популярности литературной учебы как социального проекта.

Чтобы четче понять специфику экстремальных 1920–1930-х годов, имеет смысл сравнить ее с совершенно другим временем. В позднем СССР писательство рассматривалось скорее как потребность, рождающаяся если не от избытка, то хотя бы от какого-то достатка. На рубеже 1920–1930-х годов для «призывника в литературу» она возникла как необходимость вырваться из нищеты. В условиях скудного быта (а бедственное экономическое положение — общее место в читательском письме) на фоне сплошной коллективизации и индустриализации при социальном устройстве, где почти нет «середины» (НЭП ушел в прошлое, «середняк» окончательно перестал быть союзником и уничтожается, граждане распределены между полюсом власти и полюсом тотального подчинения) — в этих условиях страсть к искусству оказалась непосредственно связанной с базовыми жизненными практиками и самыми необходимыми телесными нуждами. Для молодого человека карьера литератора зачастую означала элементарную возможность лучше питаться, одеваться, пользоваться вниманием у девушек, наконец, обзавестись семьей («…у меня сейчас маленькая зарплата, плохая пища, нет одежды, нет женщин, которых я хочу»).