[25]. Ирма позвонила, чтобы сообщить: Гейл поехала одна, в ночь, под сильным дождем на рок-концерт в Огайо и не справилась с управлением на одной из узких извилистых дорог Западной Виргинии. Хотя Ирма, судя по всему, не могла этого выговорить, Гейл погибла.
Мне было шестнадцать, и я понимал, что такое смерть. И тем не менее – возможно, потому, что родители не взяли меня с собой на похороны, – я не плакал и не горевал по Гейл. Вместо этого я испытывал чувство, будто ее смерть каким-то образом поселилась у меня в голове, – словно сеть моих воспоминаний о ней была выжжена какой-то отвратительной инъекцией и теперь представляла собой зону недействительности, зону сущностной и дурной правды. Эта зона была слишком негостеприимна, чтобы посещать ее сознательно, но я ощущал ее там, за душевным кордоном, – зону необратимости случившегося с моей милой двоюродной сестрой.
Через полтора года после несчастного случая, когда я учился на первом курсе колледжа в Пенсильвании, мама переслала мне приглашение от Ирмы и Уолта к ним в Довер на уикенд, присовокупив от себя строгий наказ принять его. Воображение рисовало мне дом в Довере как воплощение той зоны дурной правды, что образовалась у меня в голове. Я поехал туда со страхом, и дом этот страх оправдал. Ему была свойственна пустая, угнетающе чистая официальность казенной квартиры. Упертые в пол занавески самой неподатливостью своей, правильностью своих складок, казалось, говорили, что Гейл никогда не потревожит их ни дыханием, ни движением. Беспримесно белые тетины волосы выглядели такими же неподатливыми, как занавески. Белизну ее лица подчеркивали ярко-красная губная помада и густо подведенные глаза.
Оказалось, что только мои родители называют Ирму Ирмой; для всех остальных она была Фран – по первому слогу девичьей фамилии. Я боялся столкнуться с неприкрытым горем, но Фран наполняла минуты и часы тем, что говорила со мной без умолку, говорила неестественным, слишком громким голосом. Об убранстве дома, о своем знакомстве с губернатором штата, о том, куда идет страна, – ее речи были скучны до предела в их отдаленности от обычных чувств. Время от времени она в таком же ключе высказывалась о Гейл: о глубинной природе ее личности, о характере ее художественного дарования, о высоком идеализме, которым были проникнуты ее планы на будущее. Я говорил очень мало, как и Уолт. Тетины разглагольствования были невыносимы, но думаю, я уже понимал, что зона, где она обитала, сама была невыносима и что безостановочно выспренне рассуждать ни о чем – ее способ выживания в ней, помогающий, кстати говоря, и гостю выжить в этой зоне. В общем и целом мне было ясно, что у Фран адаптивное психическое расстройство. За весь уикенд я смог отдохнуть от нее лишь во время автомобильной поездки с Уолтом, показавшим мне Довер и базу ВВС. Уолт был худощавый, высокий человек, словенец по происхождению, с клювообразным носом и с остатками шевелюры только за ушами. Лысине он был обязан прозвищем: Коленка.
Пока я учился в колледже, я побывал у него и Фран еще дважды, они приезжали на мою выпускную церемонию и на мою свадьбу, а потом много лет дело ограничивалось открытками на дни рождения и мамиными рассказами (всякий раз окрашенными ее неприязнью к Фран) об их с отцом добросовестных посещениях Бойнтон-Бича во Флориде, где Фран и Уолт обосновались, переехав в кооперативный жилой комплекс при гольф-клубе. Но потом, после смерти моего отца, в то время когда мама постепенно проигрывала битву с раком, произошла смешная вещь: Уолт сделался к ней неравнодушен.
У Фран к тому времени с психикой стало совсем плохо, развилась болезнь Альцгеймера, и ее поместили в интернат. Поскольку мой отец тоже страдал болезнью Альцгеймера, Уолт связался по телефону с моей матерью, ища совета и сочувствия. Как она мне рассказала, он затем приехал один в Сент-Луис, и там они, впервые оказавшись только вдвоем, обнаружили, что у них очень много общего – оба были оптимистами-жизнелюбами, много лет прожившими в браке с негибкими и депрессивными Франзенами, – и им внезапно стало дурманяще легко друг с другом, возник намек на романтическую близость. Уолт повез ее в центр города в ее любимый ресторан, а потом, сидя за рулем ее машины, поцарапал крыло о стену крытой автостоянки; хихикая, оба не совсем трезвые, они согласились разделить на двоих стоимость ремонта и никому не говорить (Уолт впоследствии сказал мне). Вскоре после этой встречи мамино здоровье ухудшилось, и она переехала в Сиэтл, чтобы прожить оставшееся время у моего брата Тома. Но Уолт строил планы нового посещения и продолжения того, что началось. Чувство, которое он к ней испытывал, было ориентировано на будущее. Ее же чувство было более двойственным, горько-сладким, пронизанным печалью несбывшегося.
Именно мама открыла мне глаза на то, какой чудесный человек Уолт, и ее внезапная смерть, повергшая Уолта, который так и не смог увидеться с ней опять, в смятение и печаль, дала толчок к нашей с ним дружбе. Ему нужно было дать кому-то знать, что он начал в нее влюбляться, нужен был слушатель, способный оценить его радостное удивление и его острое чувство утраты. Поскольку я тоже в последние годы маминой жизни испытал неожиданный прилив восхищения и любви к ней и поскольку свободного времени у меня хватало – я был бездетен, разведен, не так уж сильно загружен работой, а теперь и остался без родителей, – я оказался человеком, с которым Уолт мог поговорить.
В мой первый приезд к нему – через несколько месяцев после маминой смерти – наши занятия были типичными для Южной Флориды: девять лунок гольфа на поле при его жилом комплексе, два роббера бриджа с двумя друзьями в возрасте за девяносто в Делрей-Биче и посещение интерната, где обитала моя тетя. Мы увидели ее лежащей на кровати в напряженной эмбриональной позе. Уолт нежно, заботливо покормил ее мороженым и пудингом. Когда пришла медсестра поменять пластырь на ее бедре, Фран расплакалась, ее лицо искривилось, как у ребенка, она ныла, что больно, больно, ужас как больно, так нельзя, нечестно.
Мы оставили ее с медсестрой и вернулись к нему в квартиру. Туда переехало многое из того, чем Фран на строгий, официальный лад обставила и убрала их дом в Довере, но теперь эту кладбищенскую хватку ослаблял холостяцкий беспорядок – разбросанные журналы, невыброшенные коробки из-под хлопьев. Уолт с неприкрытым чувством говорил со мной о смерти Гейл, о том, как быть с ее вещами. Не возьму ли я что-нибудь из ее рисунков? Не пригодится ли мне однообъективный зеркальный «пентакс», который он ей подарил? Рисунки выглядели как-то по-школьному, и мне не нужен был фотоаппарат, но я почувствовал, что Уолт ищет способ освободиться от вещей, которые у него не поднимается рука просто отдать благотворительной организации. Я сказал, что буду очень рад это взять.
В Сантьяго вечером перед чартерным рейсом на южную оконечность Аргентины мы с Томом побывали на торжественной встрече, которую компания «Линдблад» устроила в честь начала экспедиции в банкетном зале отеля «Ритц-Карлтон». Поскольку стоимость койки на нашем судне – «Нэшнл джиогрэфик Орион» – начиналась с 22 тысяч долларов и доходила до почти вдвое большей суммы, я заранее определил своих товарищей по плаванию как плутократов-природолюбцев – как пенсионеров почтенного возраста с морщинистыми лицами, молодыми красивыми женами и домашними адресами в налоговых оазисах – и не исключал, что одно-два лица будут из тех, что я видел по телевизору. Но я просчитался. Для такой клиентуры – особые яхты. Публика, собравшаяся в банкетном зале, была менее гламурная, чем я ожидал, и не такая престарелая. Значительную часть нашей сотни составляли врачи и юристы, не более того, и я увидел только одного мужчину в высоко подтянутых брюках.
Мой третий по значимости страх по поводу этой экспедиции, после морской болезни и ночного покоя Тома (я храплю), заключался в том, что поиски уникальных антарктических видов птиц могли вестись не так ревностно, как хотелось бы. После того как сотрудник компании, австралиец, чей багаж потерялся при перелете, выступил с приветствием и ответил на кое-какие вопросы, я поднял руку и, сказав, что я орнитолог-любитель, спросил, есть ли такие еще. Я надеялся на мощное лобби – но увидел только две руки. Австралиец, каждый из предыдущих вопросов назвавший великолепным, моему вопросу такого комплимента не сделал. Он довольно неопределенно ответил, что на борту будут сотрудники, разбирающиеся в птицах.
Вскоре я выяснил, что две другие поднявшиеся руки принадлежат пассажирам, которые одни из всех не заплатили полную стоимость. Это была супружеская пара – природоохранители из Маунт-Шасты, Калифорния, в возрасте за пятьдесят, их звали Крис и Ада. Сестра Ады работала в компании «Линдблад», и им предложили каюту по сниженной цене за десять дней до отплытия из-за того, что кто-то отказался от поездки. Это усилило мое ощущение родства с ними. Хотя я мог заплатить и заплатил полную стоимость, ради себя я не выбрал бы такой дорогой круиз, как «Линдблад»; я сделал это для калифорнийки, чтобы ей легче было перенести Антарктику, и сам теперь чувствовал себя чужеродным элементом в туристическом путешествии такого класса.
На следующий день в аэропорту аргентинского города Ушуая мы с Томом оказались одними из последних в медленной очереди на паспортный контроль. По настоятельному указанию компании «Линдблад» я перед отъездом уплатил специальный сбор, обязательный для американцев, посещающих Аргентину, но Том побывал в Аргентине тремя годами раньше, и теперь государственный сайт не позволил ему уплатить сбор еще раз. Поэтому он распечатал отказ и взял с собой, рассчитывая, что распечатка и аргентинские штампы в паспорте позволят ему пересечь границу. Но не тут-то было. Пока другие участники экспедиции рассаживались по автобусам, чтобы ехать к пристани, откуда должна была начаться прогулка на катамаране, мы стояли и препирались с пограничником. Прошло полчаса. Прошло еще двадцать минут. Сотрудники «Линдблад» рвали на себе волосы. Наконец, когда дело пошло к тому, что Тому позволят уплатить сбор еще раз, я выбежал наружу и сел в автобус, где меня ждало море недоброжелательных взглядов. Плавание еще