«Doctor Blues», «St. James Infirmary», «Blues in the Dark», «Sweet Sue», «The Boswell Sisters», «Mood Indigo», «Jump, Jack, Jump». Но однажды в кабинке киномеханика, где электрический проигрыватель транслировал в зал песню «Эй, хозяйка-матушка!», меня захватила эта идея, и я решился: хотя пластинки были очень дорогие, я принес их в кабинку (вокал я отметил липкой лентой, чтобы Макс не перепутал и не поставил по ошибке), и когда господин регинунгскомиссар и остальные ожидали начала фильма «Quack, der Bruchpilot», я ждал первых барабанных ударов Уэбба в фокстроте «Конго» – вести, прекрасного послания на головы сидящих в кинозале; а когда они раздались – это блаженство, это великолепие! – я глянул через окошко вниз и не понял, почему головы не поднимаются, не открываются пораженно глаза, не замолкают голоса, а челюсти, жующие кисловатые конфеты военных лет, – почему они не останавливают свою работу? Толпа продолжала гудеть банальным говором толпы. Ничего больше. Тут Макс и совершил эту ошибку (потом он объяснил мне, что лента на той стороне отклеилась); толпа продолжала гудеть, игнорируя вязкий свинг саксофонов Чика, продолжала гудеть, когда зазвучал nasal twang Эллы («I've got a guy, and he's tough, he 'sjust a gem in the road, but when I polish him up, I swear…»), и только господин Хорст Германн Кюль замолчал, насторожил уши, посерьезнел, а потом взорвался (к сожалению, всегда более внимательна ненависть, чем равнодушие; ненависть, чем недостаток любви).
Ту пластинку он не вернул мне; я так и не знаю, что с ней стало. Исчезла в его пятикомнатной квартире, где господствовал алтарь (да, именно алтарь) с портретом того человека в полный рост. После революции, когда я пришел туда вместе с другими вооруженными музыкантами, пластинки там уже не было; ничего уже там не было – остался только человек на портрете, которому кто-то до нас пририсовал пенсне и бороду и неправдоподобно длинный член, торчавший из военной ширинки. Хорст Германн Кюль вовремя откланялся – вместе с обстановкой и имуществом. Наверное, он и ее взял с собой, черную Эллу; хотя, может, и разбил ее тогда в приступе ярости или выбросил в мусорный ящик. Мне за это ничего не было. Отец привел в движение шестеренки связей, ходатайств, протекций, взяток, и Кюль успокоился. Мы в местечке относились к людям известным (и все же потом, в конце войны, отца посадили – именно за это; именно поэтому его несколько раз сажали в разные времена; такое положение всегда относительно: иногда хранит, но нередко и губит; вы всегда на глазах. Вам сойдет с рук то, что не сойдет плебсу, а что сойдет плебсу – не сойдет вам). Поэтому мне ничего не было; провокация (я ведь вызвал общественное возмущение английской песней черной Эллы, в то время как немецкие граждане Костельца ждали романс Кристины Зедербаум) была забыта. Хорст Гер-манн Кюль обошел ее молчанием, купленным, скорее всего, бутылкой майнловского рома или чего-нибудь вроде (как в древнем мире платили скотом, в современном платят алкоголем; пекуния – алкуния; кто знает?). Так что голос Хорста Германна Кюля я узнал наверняка. Это было нетрудно; собственно, я никогда не слышал его простой голос: он или молчал, или кричал. Сейчас он орал за стеной, оклеенной бежевыми обоями с изображением голубков, к нежным грудкам которых я прикладывал ухо. Что он кричал, понять было невозможно. В кипящем биении слов, как толчки сердца голубка, я улавливал обрывки, лишенные общего смысла: …нох нихып зо альт… ан дер остфронт гибтс каине энт-шульдигунг… йедер дойче… хойте айн зольдат…[45]Совершенно иные, нежели слова печального фельдфебеля, записанные готическим шрифтом в голубенькую тетрадку (пожалуй, каждый язык разделяется на два, и вовсе не по классовому признаку; это и не деление на прекрасную материнскую речь и вульгарный жаргон; граница проходит внутри); Хорст Германн Кюль владел только одним из этих языков, как инспектор Вернер, этот вражина, который как-то раз пушечным ядром пролетел мимо студенческого поста на тротуаре (Лекса, наш четвертый тенор, однажды с ним схватился и тем завоевал себе нежелательную славу; Вернер требовал удовлетворения), ворвался в класс и разорался на тщедушного, туберкулезного профессора немецкого языка; профессор слушал, склонив набок голову, спокойный, христиански выдержанный, вероятно покорный судьбе. Вернер орал, ярился, неистовствовал; из его рта вылетали такие слова, как керль, дрек, швайн и шайсе; мы не понимали его – было ясно лишь, что профессора он не хвалит; тот спокойно слушал и, когда инспектор набирал воздуха в легкие, так же спокойно проговорил, тихо, но четко и достойно, почти величественно: Ихь лере Гетес дойч, герр инспектор, говорил он. Ихь лере нихьт швайндоич.[46]Как ни странно, апокалиптические вихри не обрушились; инспектор замолчал, стушевался, повернулся и исчез, оставив после себя только дьявольский запах ваксы.
Ихь вилль нихьт герен! Ихь эрварте гойте абенд![47] – голос Хорста Германна Кюля за стеной снова превратился в неразборчивый ор. Кто-то (за стеной) хотел что-то сказать, но тенор будто кнутом заставил его замолчать. Я отошел от голубков; золотисто-пыльные пальцы бабьего лета по-прежнему медленно поднимались по обоям, по платяному шкафу с кремовыми ангелочками, по их облезлым локонам, образуя балдахин звездной пыли над бас-саксофоном. Человек в постели по-прежнему спал. Над подушкой торчал его подбородок, как скала отчаяния; она мне напоминала подбородок мертвого дедушки – точно так он торчал из гроба, вместе со щетиной, которая, как это ни смешно, живет дольше человека. Но этот пока не был мертвецом.
А я был в том возрасте, когда о смерти не думают. И снова подошел к бас-саксофону. Главная часть корпуса лежала слева, утопая в плюше. Рядом покоились еще две: длинная металлическая трубка с крупными клапанами для самых глубоких тонов, изогнутая педаль, тарелочка, обтянутая кожей, октавы с клапанами и конические наконечники с большим мундштуком.
Он притягивал меня, как церковная утварь неофита. Я склонился, поднял его с плюшевого ложа. Потом вторую часть; соединил их. Обнял это тело нежными пальцами: знакомая, подсознательная расстановка пальцев, мизинец на рифленом соль-диезе; глубоко внизу, под правой рукой – клапаны басов; я пробегаю пальцами, механизм очаровательно звякает; я быстро нажимаю клапан за клапаном, от нижнего си до верхнего до, а потом еще мизинцем си и си-бемоль, и в огромных дутых просторах бас-саксофона слабо, но явственно отзывается булькающее эхо маленьких кожаных молоточков, нисходящая гамма, как шажки маленького священника в металлической святыне; а дробь барабанчиков в кожаных муфтах отдается таинственным телеграфом тамтамов; я не смог удержаться: взял мундштук, насадил его, открыл плюшевую крышку отдельного ящичка в углу, гроба – там была пачка огромных пластинок, напоминающих пекарские лопатки; одну я сунул в муфту, выровнял края, поднес мундштук к губам, смочил слюной пластинку. Я не играл. Я только стоял так, с мундштуком во рту, обнимая расставленными пальцами огромное тело саксофона, и с закрытыми глазами жал на большие клавиши.
Бас-саксофон. Никогда раньше я не держал его в руках и сейчас чувствовал себя так, будто обнимал возлюбленную (дочь Шерпане-Доманина, ту загадочную лилию среди аквариумов, или Ирену, которая не хотела меня знать; я не мог быть счастливее, если бы даже обнимал Ирену или даже ту девушку, полную рыб и лунного света). Немного наклонившись, я мечтательно смотрел на себя склоненного в зеркале на туалетном столике: в руках бас-саксофон, касающийся ковра изгибом корпуса, облитого сверкающей пылью, светом гротескного мифа; почти жанровая картина; не существует, конечно, такой жанровой картины – молодой человек с бас-саксофоном. Молодой человек с гитарой, с трубкой, с кувшином – да с чем угодно, но не с бас-саксофоном на вытоптанном ковре; молодой человек в золотистом солнечном свете, пробивающемся сквозь муслиновые занавеси, с немым бас-саксофоном; на заднем плане мышиное рококо платяного шкафа и человек с торчащим, как у мертвеца, подбородком на подушке с голубой печатью. Такой вот молодой человек с бас-саксофоном и спящим мужчиной. Совершенный абсурд. И все же так это было.
Я слегка подул. Затем сильнее. Почувствовал, как дрожит пластинка. Дунул в мундштук и пробежал пальцами по клапанам: из корпуса, похожего на лохань, зазвучал грубый, сырой, но прекрасный и бесконечно печальный Звук.
Возможно, именно так звучал последний призыв умирающего брахиозавра. Звук заполнил бежевую комнату сдержанной печалью. Глухой, смешанный тон, звуковой сплав несуществующей виолончели и басового гобоя, но скорее – взрывной, рвущий нервы трубный глас меланхолической гориллы; лишь этот единственный тоскливый тон, траурихь ей айне глоке; только этот один-единственный Звук.
Я испугался, быстро посмотрел на человека в постели, но он не пошевелился, утес подбородка по-прежнему возвышался неподвижным предупреждением. И тишина. Я вдруг осознал, что отдельный, опасный голос за стеной уже не фыркает, но кто-то здесь есть, кроме меня, человека в постели и мухи в бас-саксофоне. Я оглянулся. В дверях стоял исхудавший толстяк с красной лысиной и мешками под глазами, печальными, как голос бас-саксофона.
Отголосок инструмента еще отдавался на позолоченных лестницах городского отеля – послеполуденный вскрик, который должен был разбудить гостей, Дремлющих после обеда в своих комнатах (офицеров-отпускников с женами, тайных курьеров каких-то имперских дел, гомосексуального испанца, который жил здесь уже полгода, и никто не знал, почему, что он тут делает, на что живет, за кем следит). Эхо все еще отдавалось в бурых сумерках лестницы, когда за мужским черепом появилась женская голова – седая, с завитушками, два голубых глаза и большой нос луковицей; лицо клоуна, живая карикатура женского лица на одутловатом женском теле.