— Не держат, очевидно, нигде? — спросил прямой Димка.
— Как бы тебе «не держат», — обидчиво возразила старуха. — Он ведь все может. Малярит, стеклит, клеит. Будильник починить, или угол срубить, или шкуру снять, или опять же тебе стол сделать — все может. Начальник геологов ему так и говорил: «У тебя, слышь, Алексеич, руки — золото».
— Зашибает, значит? — попытался я внести ясность в вопрос и показал себе под подбородок, для понятности.
— Не пьет, — опровергла старуха. — Так, чекушечку в праздник бывает. Просто — путаный такой. Я-то с ним, окаянным, — снова вскипела она, — целую жизнь майся! И за что ты, господь бог батюшка, для меня этакое наказание удумал? У всех мужья как мужья, а мне, горемыке, невесть что досталось. Так до самой смерти и не поживешь во спокое. Уродятся же такие баламуты — ни себе, ни людям покоя, прости господи!
Расстроилась старуха и уху хлебать не осталась. Пошла к избушке, вынесла из нее сумку и пропала в сумеречных, умытых росой, а потому делающих шаг мягким и неслышным заливных лугах.
Есть уху пришел сам Алексеич. Показал нам улов — широченного леща с задубелой старческой чешуей и остекленевшими глазами. Сказал:
— Маленько не отпустил: как черт упирался. Старуха не приходила?
— Приходила, — сообщил Димка. — На тебя жаловалась.
Алексеич поморгал своим единственным глазом на огонь, поглядел, как я наливаю водку в стаканы, улыбнулся, должно быть, вспомнив категорическое Димкино «нет», и спросил:
— А чего на меня жаловаться?
— Да с работы на работу, говорит, часто бегаешь, — объяснил Димка. — Не держишься нигде. И сюда зря устроился: ходить ей далеко.
Помолчали. Костер потрескивал, да соловьи заливались. Алексеич выпил отмеренную ему водку, хлебнул ухи и не совсем понятно проговорил:
— Это у нее уж так… Женское. Им ведь, бабам, что нужно: живи, как Макар. Будешь жить, как Макар, хоть и худо — довольны будут. А не так — сразу на дыбы. Ночевать-то ко мне в избушку пойдемте, — неожиданно закончил он.
— Клопы, наверно, там у тебя, — отказался Димка. — Да к тому же нам вставать на самой заре, с утра еще попробуем побросать.
— Разбужу, — опроверг Алексеич. — Я мало сплю. Бессонница у меня. И клопов нету. Клоп спокойного человека любит, со мной никак не уживается. Клопу надо барахла много и чтоб на одном месте человек сидел.
— Лечиться надо от бессонницы, — посоветовал я.
— А я и рад, — вдруг запротестовал Алексеич. — Много спать — полжизни проспишь. А жить-то — всего ничего. Толку в спанье не вижу.
Сложили в кусты рыболовные принадлежности, притушили костер и пошли за Алексеичем в избушку. Около избушки я осмотрелся: с запада шла туча, выделявшаяся чернотой своей из полутьмы ночи. Посередине реки плыли разорванной цепочкой бревна, а остатки костра показывали с берега розовые чертенячьи языки.
В избушке сразу разлеглись по нарам, не разговаривая: спать оставалось совсем немного. Ворчал гром вдалеке: шла гроза. Дергач надсадно качал скрипучий маятник, где-то под потолком избушки звенел комар.
— Вот чего, — сказал почему-то полушепотом Алексеич и заворочался, — зря старуха на меня нападает. Я не то что с работы на работу кидаюсь, не летун я. А уж выходит как-то.
— Никакая работа не нравится? — полусонно пробормотал Димка.
— Наоборот, — снова заворочался Алексеич. — Всякая нравится. Хошь верьте, хошь не верьте. Поработаю, скажем, жестянщиком, гляжу — маляр кистью водит. Хожу, понимаешь, возле него: дай-ка я попробую. Выйдет — не выйдет. Так вот и тянет к этому месту. И все равно, коли интерес к какому делу у меня подошел, брошу старое и им займусь. Смолоду — все так. Сейчас уж не то, конечно.
— А здесь-то долго думаешь? — спросил я.
— Лето проработаю, — сообщил Алексеич. — Зря все-таки старуха жалуется…
«Задело», — подумалось мне.
— Она всю жизнь, — продолжал Алексеич. — «Живи, как Макар», Сосед это мой. А чего Макар? Сидит на одном месте. Да на деньги умен. Шабашки сшибает. Я и почище его могу сшибить. Ему до меня по любому делу палкой недокинуть. А на что они, деньги-то? Ребят я выучил. В гроб с собой не положишь. Так, видишь, Макару уважение от соседей. А я с работы да на работу. Бабам — им нужен порядок и чтоб как у людей. А у меня все не так. Вот и сердится.
Тишина стояла в избушке. Только под потолком звенел уже не один комар, а несколько: видимо, ухитрялись как-то пролезать с улицы.
— Эх, образование бы мне, — вздохнул в темноту Алексеич. — Что я кончил?.. Читать да писать выучился.
— Ну, и куда бы с образованием? — совсем сонно проговорил Димка.
Алексеич не отвечал долго, потом сказал:
— Все бы прошел. Всякую бы работу на земле испробовал.
Я задремал. Вдруг из дремоты меня вывел сиповатый шепот Алексеича:
— Не спите, ребята, или спите?
Димка сладко похрапывал, я сердито отозвался:
— Не сплю, чего?
— А вот окажи, — начал Алексеич. — Могу вот я сейчас, в таком, положим, возрасте выучиться до того… — он, очевидно, поколебался, но решился и добавил: — До того чтоб этот самый… спутник построить?
— Да ведь спутник целый коллектив делает, а не один человек, — ушел я от ответа.
Алексеич помолчал и, ни к кому не обращаясь, отпустил в темноту:
— Жалко.
Я опять задремал и не понял по интонации, чего ему жалко: или того, что спутник строят коллективом, или того, что поздно уже ему учиться…
На ранней зорьке меня подняли птичьи голоса и солнце, ударившее к нам через окошечко. Я встал, взглянул на часы и распахнул дверь. Небо после грозы сияло, а луг был мокрым, и песок мокрым, и кусты мокрыми.
От реки к избушке шел Алексеич, неся ведро воды. Я вспомнил его вчерашнее: «Много спать — полжизни проспишь. А жить-то — всего ничего» — и принялся тормошить Димку.
СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ ТЕРЕХИ РУМЯНЦЕВА
А и хороша же Ломенга-река! Не только красотой своей, но и чистотой необыкновенной. Пробилась она от севера к югу, сквозь леса раменные, тишиной заколдованные. Бежит, катится мелкой волной в луговых берегах, на которых выстроились цепочками столбы: бревна и валежник во время паводка от заливных лугов отбивать.
Струя у Ломенги цвета стального, но чуть синевой отдает. Чистится струя, свежится по дороге: на галечных переборах, на песчаных отмелях. Приволье тут рыбе, раздолье. И от первоистоков до самого до Суножа, не то что на берегу, а и поблизости от реки, — ни одного стока от предприятия какого-нибудь, ни кладбища, ни гнилой болотины. Забредет по колено в воду лось и пьет. Пьет и заяц, и лиса, и другой зверь, и птица всякая. Ложись и ты грудью на берег, руками у воды упрись, губами струи достань. Пей!
Глаза у приречных жителей — у многих — цветом струю Ломенги напоминают. Народ крупный, малоразговорчивый. Леса не боятся, зверя не боятся, работы не боятся. Смерти, может, побаиваются, а пуще нее болезни: нет хуже належаться, самому намаяться, других намаять. А еще того хуже, что неизвестно, для чего живешь. Помирать не помираешь и жить не живешь.
Вот об этом у Терехи Румянцева все думы, когда он к Шартановскому перевозу на берег Ломенга приходит. Посидеть. А ходит он летом почти что каждый день.
…У реки еще свежестью недавней ночи, обдает, но но всему видать: день будет каленый, настоящий июльский. Только что катер протащил крытую баржу, и мягкая волна неостывшей за ночь воды моет сухую глину крутого берега, шлепает о борта парома. Перевозчики спускали для прохода баржи канат, а теперь, поднимая его, поухивают у шутихи на другом берегу.
Тереха с этого берега смотрит некоторое время на их работу, потом садится на бревно, закуривает и переводит взгляд на воду. Семьдесят лет, с первого года жизни своей, смотрит он на эту струю и не может наглядеться. Отражается в глазах его река, и сами глаза весь свой цвет и свет от реки переняли.
Он подставляет спину к поднимающемуся выше солнцу. Хорошо. Прогреваются и плечи, и лопатки, и поясница, прикрытые репсовой светло-синей рубахой. Не мозжит в костях, не ломит, не ноет. Куда лучше! Вот и паром, груженный тремя автомашинами, идет сюда. Можно будет поздороваться с паромщиками, среди которых есть и старые его товарищи, затянуться «беломориной» и снова глядеть на реку, слушая, как судачат о последних новостях говорливые бабы.
Знает Тереха и баб и мужиков, почти всех, что переезжают за реку. Но еще лучше знает он саму реку, вдоль и поперек, на глуби и на мели. Знакомы ему и омуты, и перекаты, и косы, и кривули, и стрежи, и вьюны, и острова, и мысы — все хитрости речные, все тайны Ломенга.
Грустит Тереха. Вспоминается ему то время, когда не только он знал реку, но и река знала его. Был Тереха лучшим лоцманом на Ломенге, водил самоплавом огромные, многорядные плоты-соймы. Хозяином он был на реке, хозяином и в приречных городишках и селах…
…Гордится Тереха — не на словах, конечно, а в памяти своей — лоцманством, былой своей работой. Однако еще больше гордится он работой отца своего и деда.
Красивое дело быть лоцманом. И все же Тереха считает себя худым потомком. То ли дело — отец. Тот строил барки, лучшие барки на Ломенге. Возили на берег копани — деревья с выкопанным из земли толстым корнем, идущим к стволу почти под прямым углом, — рожденные природой шпангоуты. Ставили «попы» — кряжи, на которых вырастала постепенно громоздкая барка. И закипала работа.
Спускали барку на воду с шумом, с гулянкой, отмечая праздником итог нелегкой работы. Во время спуска строг и удивителен бывал отец. Тереха помнит, как отец, стоя на борту барки, поражал всех исключительным знанием дела, точным расчетам центра тяжести внушительного сооружения, построенного на глазок. Он стоял на борту барки и приказывал выбивать то тот, то другой «поп». Когда оставалось три «попа», отцу начинали кричать: «Уйди! Свернешься!» А он стоял до того, как оставалось два «попа», потом спрыгивал. Барка же, огромная барка держалась несколько секунд всего лишь на одном «попе», на одном вертикально поставленном обрубке дерева, потом плюхалась на полозья из бревен и медленно сползала в воду.