Конец российской монархии — страница 35 из 57

питания и быта войск ему были знакомы мало.

Поливанов встретил меня очень деловито: он долго и внимательно расспрашивал о положении армии, ее нуждах и вероятных перспективах ближайшего будущего. Он поинтересовался также моим мнением о предполагавшемся назначении бывшего главнокомандующего Северо-Западным фронтом генерала Жилинского на пост нашего военного представителя при французской армии. Я ответил, что так как наступление в Восточную Пруссию, несмотря на происшедшую у нас катастрофу, значительно облегчило положение наших западных союзников, то в предполагаемом назначении с точки зрения Франции, по-видимому, нельзя найти ничего не соответственного. Тогда же я узнал, что генерал Жилинский считал меня главным виновником своего отчисления от командования войсками фронта, что на самом деле было неверно, ибо мысль об освобождении генерала Жилинского от занимаемой им должности была впервые выражена государем в телеграмме Верховному главнокомандующему великому князю Николаю Николаевичу. Правдой было только то, что в моем распоряжении не имелось данных, кои я мог бы предъявить в объяснение той бездеятельности, которая, несомненно, была проявлена руководящим органом управления армиями Северо-Западного фронта в начальный период войны.

М. А. Беляев, мой школьный товарищ, при встрече со мной по свойственной ему привычке говорил долго сам, изображая тяжелое положение фронта (будто, оно могло быть мне неизвестно!) и причины его необеспеченности снабжением.

— Ну что делать? — добавил он, пожимая мне на прощание руку. — Против исторического хода событий не пойдешь, и мне жаль, что тебе несправедливо приходится нести бремя судьбы, вытекавшей в 1812 г. на долю Барклая[146].

Я долго не мог постигнуть до конца смысла этих слов. Что существует и культивируется неудачная попытка проведения параллели между событиями 1915 г. и Отечественной войной 1812 г., я знал хорошо. Мне неясно было только, в ком надеются обрести нового Кутузова и где будет найдено новое Тарутино?

Но при чем же тут сближение моей судьбы с судьбой Барклая?!

Только шесть лет спустя, уже в Париже, в обстановке эмигрантской жизни, я вполне неожиданно для себя натолкнулся на разгадку уже забытой мною фразы Беляева.

Перелистывая свежий, только что выпущенный номер одного из французских журналов, я остановил свое внимание на приведенных в этом журнале письмах императрицы Александры Федоровны к ее мужу, императору Николаю.

Среди бесчисленных наговоров на бывшего Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича и Ставку я нашел также упоминание моего имени в связи с гнуснейшими сплетнями об измене, якобы свившей себе гнездо в Ставке. Слухи эти исходили, по-видимому, из очень темных, едва ли не из распутинских кругов.

Известно, что подобная же клевета в 1812 г. коснулась и безупречного имени Барклая.

Беляев был заражен идеями исторических сближений и, как доказано впоследствии печатью, близок к распутинским кругам, поэтому произнесенная им фраза легко поддалась моему расшифрованию. Но в тот период времени, когда она была сказана, я не мог понять ее смысла, не будучи осведомленным о всей той нехитрой, но злобной клевете, которою опутывалась Ставка.

Тяжкое, кошмарное время переживали мы тогда. Люди, коим вверялись наиболее ответственные посты и работа коих была у всех на виду, могли заподозриваться без всяких к тому данных в тягчайших государственных преступлениях…

Но еще характернее было то, что, передавая в письме к своему царственному супругу эту злостную сплетню и рекомендуя за мной установить тайное наблюдение, императрица советовала держать намечавшиеся в отношении меня меры в тайне от Верховного главнокомандующего, через которого вся возведенная на меня клевета могла быть вскрыта.

Дальше этого идти уже некуда…

Думаю, что рекомендованные царицей в отношении меня меры приняты, однако, не были. Уж слишком груба и чудовищна была пущенная сплетня!.. По крайней мере, вспоминая прошлое, могу сказать, что ничего похожего на наблюдение за мною я не замечал. Впрочем, я был очень далек мыслями от самой возможности установления за мною слежки, да и некогда мне было ее подмечать!..

Большую часть своего отпуска я провел с семьей в Финляндии в известном санатории «Раухи». Поэтому я очень мало мог наблюдать сам столичную жизнь. Но то, что все же пришлось мне видеть и слышать о ней, создавало у меня впечатление определенной отчужденности тыла от фронта.

Жизнь в Ставке была серьезной, деловой; в столице же пошлые сплетни, легкомысленная критика и пустые развлечения.

Раздумывая об этом своем впечатлении, я как-то случайно набрел на глупейшее двустишие, вырезанное на одной из скамеек довольно унылого осеннего парка, окружавшего наш санаторий:

Любовь — солома, сердце — жар;

Одна минута — и пожар.

Да, подумалось мне, там, на фронте, — страдания и смерть, здесь, в тылу, — только свои, мирные переживания…

Не заразится ли, однако, при этих условиях и фронт этой жаждой мирного жития?.. Тогда конец войне.

ВСТУПЛЕНИЕ МОЕ В КОМАНДОВАНИЕ КОРПУСОМ

Быстро промелькнули дни отпуска, подходило время моего отъезда на фронт.

В этот период времени германцы упорно, последним усилием рвали наш фронт в районе Ново-Свенцян. Продвинувшейся вперед неприятельской кавалерии удалось глубоко проникнуть в тыл и прорвать железнодорожную линию Полоцк — Вилейка, и отдельным отрядам этой кавалерии — дойти до Борисова; этим создавалась угроза последней железнодорожной связи наших войск с их тылом к северу от Полесья.

При таких условиях мой путь на Минск становился небезопасным.

Однако ко времени окончания моего отпуска положение на фронте наших армий значительно улучшилось, и я получил возможность благополучно доехать до головной станции 4-й армии, в состав которой входил мой корпус; дальнейший путь должен был быть совершен мною в автомобиле.

Было раннее утро, когда я вышел из вагона. В прозрачном воздухе над станцией парило несколько неприятельских аэропланов. Они чувствовали себя хозяевами положения, так как из-за недостатка авиационных средств и отсутствия противо-аэропланной артиллерии мы не могли ничего противопоставить их полетам над зоной нашего расположения.

Таким образом, одним из первых моих впечатлений по прибытии на фронт было досадное чувство явного технического превосходства над нами наших противников.

Со станции я проехал в штаб армии, расположившийся в одной из помещичьих усадеб невдалеке от железной дороги. Путь туда отчетливо обозначался шестами полевого телеграфа, сбегавшегося с разных сторон к штабу армии как естественному своему центру на известном участке фронта.

Командующий армией А. Ф. Рагоза[147] — бодрый и жизнерадостный генерал — бегло очертил предо мною положение на фронте его армии, познакомил со своими ближайшими сотрудниками и, гостеприимно накормив обедом, отпустил меня в дальнейшую дорогу — к штабу корпуса.

Рагоза в период Гражданской войны и нахождения во главе Украины гетмана Скоропадского[148] был военным министром украинского правительства. Впоследствии в Одессе он попал в руки большевиков и, насколько мне известно, был ими расстрелян.

Путь к штабу корпуса остался мне очень памятен по обозам беженцев, кои длинными вереницами тянулись мне навстречу, направляясь в тыл.

Тощие лошаденки, впряженные в возы, на которых сидели дети и был нагроможден домашний скарб; бледные, изможденные лица мужчин и женщин, шедших по обочинам дороги; их лихорадочные глаза, коими они вопросительно вглядывались в нас, проезжавших им навстречу, — все это ярко свидетельствовало о лишениях и страданиях того населения, которое принуждено было покинуть родные места и двинуться в неизвестность. Еще отчетливее говорили о тех же страданиях деревянные могильные кресты, сиротливо разбросанные по пути следования этих несчастных людей.

Душу щемило, и сердце наполнялось тяжкою скорбью от мысли, что нашим войскам не удалось оградить пограничное население от ужасов неприятельского нашествия…

Однако по мере приближения к штабу корпуса приходилось перестраивать свои мысли на иной лад. Отрешившись от тяжкого «вчера», надлежало искать бодрящих нот в настоящем и будущем, чтобы питать ими не только себя, но и других.

Уже под вечер я въехал в обширный, хотя и запущенный барский двор, обставленный прочными каменными постройками, где временно был расположен штаб корпуса. В тот же вечер я отдал приказ о моем вступлении в командование корпусом, во главе коего я оставался почти год — до конца лета 1916 г.

Принятый мною в командование корпус требовал во всех отношениях притока к нему из тыла живых и материальных сил.

Вместо положенных в корпусе 28 тыс. штыков он имел в строю своей пехоты всего лишь около 8 тыс. вооруженных людей. Столь же велик и еще более чувствителен был в нем некомплект офицеров, потери среди коих были вообще во всех русских войсках в процентном отношении вдвое выше потерь в солдатах. Пулеметы и орудия состояли во многих частях и батареях не полностью. Патроны ружейные и особенно пушечные были также на счету, и приходилось вести точный учет, разрешая расходование таковых лишь в крайности.

Люди имели переутомленный вид. Их одежда и снаряжение поизносились, особенно пострадала обувь.

Техническое снабжение корпуса было из рук вон плохо, ощущался, например, крайний недостаток в ножницах для резки проволоки. Между тем части корпуса почти накануне моего прибытия посылались в контратаку на проволочные заграждения противника, у которых люди, естественно, и гибли сотнями.

Лазареты корпуса еще полны были ранеными, с эвакуации коих и началась моя деятельность корпусного командира…

Я не имею никаких оснований думать, что корпус, поступивший в мое командование, мог своею численностью или снабжением существенно отличаться в невыгодную сторону от остальных корпусов русской армии. Некомплект и серьезные недостатки в материальном снабжении были явлением общим для всей русской армии того времени.