Конец — страница 45 из 54

Она надменно посмеялась над обоими.

– Мертвый мертв, мертв, мертв и еще раз мертв, – сказала она. И положила в рот кусочек сыра.

И принялась выдыхать протяжно и долго, сомкнув губы, чтобы воздух из глубины легких прошел сквозь массу во рту, затем вверх, в носовые пазухи, давая возможность насладиться чудесным, тонким ароматом. Похоже на запах мужской подмышки сразу после принятия ванны.

Места всех троих были на одной стороне большого обеденного стола. Окно позади выходило в переулок, который миссис Марини делила с Рокко. Дети бросали на дорогу не яркие, но приятные петарды. Затем один из них поджег игрушечную бомбу, от взрыва которой зазвенели стекла и в ушах у миссис Марини.

Все трое за столом вздрогнули.

Потом миссис Марини открыла глаза, и все было как прежде, за исключением того, что на другом конце, заняв часть значительного пустого пространства стола, восседала фигура с рыжими волосами, весь вид говорил о полном самообладании, будто сам стол тоже подчинялся ему.

Ни мальчик, ни Рокко, продолжавшие разговор, похоже, даже не догадывались о появлении фигуры. Она посмотрела на каждого из них с легкой улыбкой и перевела взгляд на дальнюю часть стола. Густые волосы его вились, пот двумя ручьями лил по лицу.

– Эта маска лучше других, – сказала она. – Но я не такая наивная и легковерная.

На нем была майка без рукавов. Ноги сложены так, что одно из колен возвышалось над столешницей, позволяя увидеть еще и армейские штаны – черные с красной отделкой, – такие были на Нико в день соревнований.

– Оставь меня в покое, – сказала она, нахмурив нос.

Призрак явно запыхался. Было видно, что голова мокрая, будто ее только окунули в фонтан. Он смотрел не сквозь, а прямо на нее, взгляд безжалостный, многозначительный, властный. А потом достал из кармана игральные карты, подаренные ему в качестве награды.

– Убирайся! – выкрикнула она.

Но он лишь опустил голову и принялся тасовать карты.

– Ох, уходи же, пожалуйста, – сказала она. – Я так хорошо проводила время. Если я, ах, умоляю, не заставляй меня говорить.

Кожа его была чистой, свежей и румяной, брови подстрижены, уголки светлых усов завиты. Тяжело дыша, он стал сдавать карты.

– Будь милостив ко мне, прошу. И уходи. О, прошу, прошу, пожалуйста. Пожалуйста.

Дрожащими руками он взял карты и повернул к себе. Когда он опять посмотрел на нее, из глаз текли слезы. Она не могла оторваться от этих зеркал души, позволяющих проникнуть в мысли, ощущая внутри ужасное желание подойти, высосать их и проглотить. Подойти к нему, съесть его, чтобы оставить здесь. Продать все, что у нее есть, чтобы оставить его рядом. Положить свой капитал к его ногам, идти за ним в этой жизни и следующей. Но она сказала:

– Нет, я не должна.

– Я думал, что ты все это время ждала, когда мы вновь сможем поговорить, – сказал он.

Решимость оставила ее, но лишь на мгновение.

– Да, это правда, но сейчас не время.

– Ой ли?

– Подходящее время было сорок лет назад.

– О?

– Какой смысл извиняться, Николо? Негоже так. Уже ничего не изменить. Ты упустил шанс – надеюсь, мы встретимся как-нибудь потом.

В гостиной щебетало радио. Пекарь разрезал еще один персик и передал половину мальчику.

Призрак вытер платком слезы с лица и высморкался. Встав, чтобы удалиться, он поспешил, и опрокинул стул, и низко нагнулся его поднять, но мальчик и булочник этого не увидели. Фигура появилась в дверном проеме, передвигалась она медленно, но ловко, как молодой человек, блестела гладкая кожа белых плеч.

Миссис Марини повернулась к Рокко и произнесла:

– Боюсь, сейчас нам придется выйти на улицу.

Лесной бегун

Даже сегодня, когда с того дня прошло шестнадцать с половиной лет, когда сестра мертва, магазин продан, письма солдат конфедерации переданы в дар общественной библиотеке, алфавитный каталог сожжен, цветник, разбитый на обрыве за домом, год за годом сползает вместе с разрушающимся берегом в озеро, в доме в дождь протекает крыша в каждой комнате. И сама женщина мертва, конечно, иначе как же шестнадцать с половиной лет ему отказывали в том, что его по праву, в возможности называться, в словах, высказанных вслух не им самим, а каким-то другим человеком, живущим в том мире, как он. Даже сегодня днем, застрявший в ловушке из тел в толпе на уличном карнавале, менее чем в трех кварталах от кафе, где коротал время, отравляя себя сладким, горячо веря, что его найдут, он искал глазами лицо, которое узнает его, женщину, которая ткнет в него пальцем, откроет рот и назовет его имя.

Ювелир понимает, что значит быть названным этой женщиной, ее слова обвинения будут подтверждением того, что он проиграл. Эта ломаная двускатная крыша, пологая у гребня, а ниже крутая, переходящая в навес. Перед ним маленькая девочка – в переднике с рядом пуговиц по позвоночнику, толпа прижимает ее спиной к его ногам. У него тоже есть имя, которое может спасти его от самого себя, может сделать и его словом, только если она произнесет его. Тогда все было бы наконец завершено. Он мог бы оставить давнюю надежду подержать вещь в руках и на этом остановиться. У него больше не будет физически существующих пальцев, чтобы удержать. Но ее здесь нет, конечно, мертва она – орудие его спасения, – он ее убил.

Он приезжает на этот карнавал каждый август уже пять лет, но ее так и не увидел, надежда медленно угасает.

Он стоял у зеркала в уборной, произнося имя и фамилию, ту же, что была у отца, но слова оставляли след лишь на зеркале. Необходим еще один человек. Посмотрите на этих людей, на девочку в переднике и с розовыми ногами, на десять тысяч других, которые зажимают ее телами; они не единственные, у кого есть название, как у двускатной крыши или самовара в кафе. Он один настоящий и безымянный среди них.

Зимним вечером в Кентукки, сидя у буржуйки в доме дяди, тот показывал ему, мальчишке, как изогнуть пилу в двух местах, зажав носком ботинка, как ударять по ней молотком, чтобы взять определенную ноту, сгибая ее или разгибая или касаясь определенного места на сгибе. Он продолжал учиться и потом, уже в доме отца у озера. Сам научился играть «Моя сестра, она работает в прачечной», «Песнь погонщика мула», «Как тебя зовут в Штатах?» и «Армия фараона утонула». И еще он сочинял собственные мелодии, с любовью, которой не испытывал никогда ни к чему более, вслушиваясь в фальшивые, дребезжащие звуки стального полотна. Позже он научился играть, используя смычок отцовской скрипки. Потом кузен отца, который играл на банджо в деревенском оркестре, выступавшем в салуне по субботам, уговорил родителей, хоть разок позволить выступить с ними.

Все музыканты стояли – и скрипачи, и даже человек с гармоникой, и даже пожилой мужчина, обращавшийся ко всем «сэр», имя которого он так и не узнал. Только он, самый молодой, сидел на стуле и стучал по пиле молотком с круглым бойком.

Он никогда еще не сгибал пилу в присутствии других. Пила, на которой он играл молотком, казалась замкнутой; та, на которой смычком, – обнаженной. Исходящему звуку не мешал стук молотка. В сарае, склонившись перед звуком, когда вокруг была лишь пустота, он сам ощущал себя обнаженным. Сгибать пилу было просто, у него хорошо получалось без посторонней помощи; чистейшее творение, по сравнению с которым игра молотком была лишь версией для посторонних – копией, фальшивкой.

Мужчины знали, что он понимает, когда и как согнуть ее, потому стали давить – закручивать гайки. Он не желал этого. Такое не предназначалось для чужих ушей. Если уж он играл перед людьми, мог бы осознать, что таков путь внутрь, сквозь себя, вынуждающий вывернуть все внутреннее наружу. Я сам обращаюсь наконец к миру материальному, к его гражданам, я становлюсь частью его и одним из них. И он согласился, да, он сделает это.

И вот настал момент, был дан знак, когда Сэр подпрыгнул и вернулся на сцену, опустившись на обе ноги. Он сунул молоток под стул. Музыканты убрали инструменты от лиц, а он провел смычком по краю пилы, зная, что зритель там, смотрит на него, но невидим им из-за света масляных ламп по краю сцены.

Он казался себе не просто обнаженным перед залом. Звуки, издаваемые в присутствии посторонних, разрывали его, представляя на обозрение влажное нутро, которое и было им, как он есть, его организмом, переваривающим пищу и потреблявшим воздух, чтобы он существовал.

Внезапно откуда-то из-за стены света послышался звук – кто-то смеялся над ним.

И все же он не перестал играть, не покинул своего места.

И вот Сэр наконец стукнул мыском ботинка по сцене, и оркестр подхватил мелодию, накинул на него наспех сшитую одёжу. Они играли до полуночи, до самого закрытия салуна. Кузен провожал его домой по темным улицам. Он поднялся по лестнице в свою комнату.

Епископ в митре (и эти две полоски ткани, свисающие сзади, как косички у розовоногой девочки, две свисающие ленты), священники, шествующие по улице, мальчики в сутанах, мужчины в белых льняных альбах, важно читающие нараспев на латыни, статуя мулатки на платформе (мулат так называется, потому что кровь у него смешанная, как у мула), стая немолодых женщин в черном и босых, бормочущих нечто над четками (стая скворцов способна образовать мурмурацию), и большой, но какой-то несуразный оркестр играет очень торжественно, пусть даже иногда и фальшиво, сбиваясь с ритма, – все это напоминает ему о вечере в салуне, когда он, мальчик, пытался выступить с той же торжественностью, держа в руках смычок и пилу, выразить то, что ощущал внутри, торжество человеческого «я», а смог лишь то, что вызвало смех кого-то в зале. Точно так же это бормотание, слова мертвого языка, кричаще украшенная драгоценностями наполовину негритянка, которой эти люди поклоняются, как иконе, вместо того, чтобы встать на сторону того, что поистине свято, – все это на самом деле нелепо, абсурдно, смехотворно.

Толпа, кажется, осознает это, поскольку среди них есть как молящиеся и прикалывающие деньги к лентам, тянущимся за паланкином негритянки, так и те, кто хлопает в ладоши, поет и хохочет во весь голос. Мужчины, несущие идола, такие же белые, как и он сам, они даже одеты в белое и не знают, что их не должно быть здесь, как и идола, которого они несут, и женщины, чье лицо он ищет в толпе.