Конец семейного романа — страница 1 из 29

Петер Надаш

У дверей времени. Вступительная заметка

Первые повествователи человечества — от египетских сказок и «Илиады» до Книги Бытия и новозаветных Евангелий — знали: всякий рассказ должен начинаться с начала. И уверенно начинали с верховных богов, царей и их родословных, с истока времен, с сотворения мира: «Случилось это в бытность царем Верхнего и Нижнего Египта его величества Снефру правогласного», «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына», «В начале сотворил Бог небо и землю», «Битвы и мужа пою, кто в Италию первым…», «В начале было Слово»… На титульном листе книги Петера Надаша значится другое: «Конец». Он начинает отсюда.

Таков личный выбор автора, но есть в нем — исторически, географически, этически — куда более общий смысл. Проза Надаша — об этом смысле и его поисках. Проза-поиск, но особый: поиск в свете и предвосхищении конца. «Я жил в мирах, которые кончались», — признался в одном из своих последних разговоров с журналистами уроженец близких краев, еще одного «региона великой ереси», один из самых пристальных и памятливых свидетелей XX века, поляк, а вернее литвин Чеслав Милош, примечательно уточнив, что с эмиграцией перенес это чувство на Запад, где «жили люди, начисто его лишенные». Вместе с тем, поиск Надаша и его героев — это поиск при ясном сознании невозможности начала.

В самом деле: как начать? «Среди кустов сирени и орешника, у подножия бузины», — читаем мы первое предложение. Где это? Когда это? Чьи это слова? Кто здесь говорит «наша семья» («семейный роман» — значилось на том же титуле, объявившем его конец)? Кто говорит «я», чтобы тут же признать свою игровую (не)реальность, добавив: «я был папа» и «я делал вид»? Из чьей детской речи — интонационно переломившийся вдруг посреди фразы на словах «перерезать жилу», но Мигом выправившейся и захлебываясь мчащей дальше, практически без абзацев, на протяжении ста страниц, — мы ни на секунду не выходим, чувствуя, как намертво стиснуты ее кавычками? Говорящий то и дело меняет маски, передавая-перенимая речь другого, других, смещает и переворачивает перспективы, сбивает только было настроившийся словесный фокус, и лишь десяток-другой страниц спустя в сознании читателя, кажется, начинают проступать действующие лица, связывающий их сюжет, но по-прежнему горячечно, как бы в мареве бреда или сна (снов с их сквозными образами рыбы, змеи, убитой собаки в романе, вообще в прозе Надаша, и впрямь немало)…

Стареющий прустовский повествователь смотрел на своего отдаленного временем Марселя со стороны; да тот и сам, рефлектируя, примерял к себе то одну, то другую фотографическую рамку (о фотографичности его зрения уже — и притом фотографами, знающими дело, — написаны целые книги). Другое дело — дети и безумцы Фолкнера, скажем, «Шума и ярости»: читатель ввергнут в водоворот их речи и, барахтаясь, может видеть, успевает чувствовать только то и так, что и как видят и чувствуют герои. Таков случай Надаша. Читатель его романа — вся другая надашевская проза построена ровно так же — и есть рассказчик, а тот, ребенок, в свою очередь, равен своему рассказу (он сам и есть этот рассказ, он и есть слово, но теперь уже с прописной буквы). Больше того, к финалу повествования мы понимаем, что таковы и все остальные персонажи, — тоже неприкаянные дети, обреченные сироты.

В средоточье действия, а точнее предания, сказа у Надаша — мальчик Петер Шимон и его семья. Это переживший свое время, Начало века и крах Габсбургской империи еврейский мудрец-дед, сознательно принявший христианство, чтобы соединить две разошедшиеся линии одной веры; любимый отец, офицер-контрразведчик в социалистической Венгрии, и мечущаяся между своими мужчинами трех поколений бабушка, матери у маленького героя как будто нет. Пути, верней — речи, можно сказать, «партии» всех участников и сплетаются в сюжет надашевского романа (романа о конце романа), который увиден глазами ребенка и транспонирован его голосом.

Через громовые рассказы деда в роман входит мифологизированная история еврейского народа и рода самих Шимонов от евангельского Симона, «ловца человеков», через Кадис и Кордову, Гранаду и Эрфурт, Руан и Вормс, Норвич и Йорк, через роковую битву под Мохачем, на века отдавшую венгров Османам, и венгерскую революцию 1848–49 годов до фронтов первой Мировой. По отнекиванию и умолчаниям почти всегда отсутствующего, скрывающегося либо отшучивающегося отца маленький рассказчик и его читатели угадывают реальность двоемыслия, приспособленчества и предательства, составивших историю подсоветской Венгрии (отец самого Надаша входил в венгерскую партийную номенклатуру и покончил с собой вскоре после переломного 1956 года, — отзвуки его биографии были уже в первой надашевской повести «Библия», 1967, а позднее переозвучены в его opus magnum — фундаментальном романе «Книга воспоминаний», 1986). Сбивчивые слова мальчика, их внука и сына, ведут нас от детских попыток играть с соседкой-сверстницей в семью, которой на самом деле уже давно нет (с них начинается роман), к безликому и безвыходному казенному приюту для детей врагов народа, куда Петер попадает после гибели отца и смерти всех старших. «Для тебя начинается новая жизнь», — говорит ребенку директорша. Через несколько страниц его жизнь и рассказ, так и не вступившие во врата времени, кончаются словом «нет». Гибель ребенка, как всегда в новейшем искусстве после Достоевского, значит, что будущего, расцвета, зрелости у жизни, его убившей, не будет. Судьбы всех героев пресеклись без продолжения.

«Конец семейного романа» был завершен тридцатилетним Петером Надашем, недавним фотографом женского журнала, в 1972 году, но со скрипом опубликован у него на родине лишь в семьдесят седьмом. Два года спустя начали появляться переводы книги: немецкий (1979, 1993), шведский (1979), польский (1979, 1983), норвежский (1980), сербский (1987), датский (1989, 1996), голландский (1989), эстонский (1990), французский (1990,1991), словенский (1990), латышский (1991), литовский (1991), английский (1998), словацкий (1999), испанский (1999), финский (2000), готовится итальянский. Сегодня Надашу за шестьдесят, он лауреат множества венгерских и европейских премий, включая недавнюю премию имени Франца Кафки (2003), и его роман, наконец, выходит в России. Хочется надеяться, что в более или менее обозримом будущем можно будет прочитать по-русски драмы Надаша, идущие во многих театрах Старого и Нового Света, и его «Книгу воспоминаний», которую взыскательная Сьюзен Зонтаг отнесла к величайшим романам XX столетия.

Вообще говоря, мысль о том, что большая литература уж непременно появляется лишь в больших странах, в эдаких себе центрах мира — предрассудок XIX века. Для недавно закончившегося столетия, эпохи повсеместного «бунта окраин», это близорукое соображение явно не годится. Еще недавно Петер Эстерхази, более известный российским читателям соотечественник Надаша, с намеренным нажимом писал так: «Мы не великая нация… Европа, по определению, стала тем, чем является, благодаря — среди прочих — и венграм. Но вклад этот, если считаться с реальностью, неизмеримо мал, влияние наше можно увидеть под лупой, словом, про нас в этой сказке речь почти не идет. Если взять, к примеру, литературу, то совсем не идет. Янош Арань ни черточки не изменил в невенгерской части европейской поэзии». Об Аране судить не берусь, но про вклад Эндре Ади и Миклоша Радноти, Атиллы Йожефа и Яноша Пилински (Эстерхази назвал поэта, ограничусь поэтами и я), пожалуй, стоит говорить уже другими словами. А Нобелевская премия 2002 года, врученная венгерскому прозаику Имре Кертесу, фактически признала, что дело обстоит совсем, совсем иначе. Без кертесовской «Отнятой судьбы» и «Каддиша по нерожденному ребенку», без «Конца семейного романа» и «Книги воспоминаний» Надаша, без «Вспомогательных глаголов сердца» и «Harmonia caelestis» самого Эстерхази представить себе европейскую литературу конца XX столетия и рубежа XXI века вряд ли возможно.

Борис ДУБИН

Конец семейного романа

И свет во тьме светит, а тьма не объяла его.

Иоанн 1.5

Среди кустов сирени и орешника, у подножия бузины. Неподалеку от того дерева, на котором иногда покачивался один лист, хотя ветра не было вовсе. Наша семья состояла из трех человек: папа, мама и ребенок. Я был папа, Ева — мама. В зарослях кустарника всегда был вечер. «Все время спать да спать! Почему всегда надо спать?» Мама уже уложила ребенка. «Папа, ну расскажи что-нибудь ребенку!» Она гремела кастрюльками, мыла посуду на кухне. Я делал вид, что зубрю за письменным столом текст из Нины Потаповой[1], но по ее призыву вставал и перебирался в детскую. В детской было мягко, мы старательно выложили ее сеном. Я садился на край кроватки и притягивал голову ребенка к себе на колени. Приобняв его, перебирал пальцами мокрые волосы. Как если бы меня обнимала моя мама. Я прикладывал ладонь к его влажному лбу и сам не знал, что ощущаю — свою ладонь или его лоб. На шее у него хорошо видна была толстая жила. Если эту жилу перерезать, потечет кровь. На кухне по-прежнему гремели кастрюльки. «Поскорее рассказывай, папа, не то опоздаем на вечеринку!» Она вечно рвалась на вечеринку, но я не спешил со сказкой, так хорошо было сидеть здесь, держа влажную детскую голову на коленях. «О чем же тебе рассказать?» Ребенок открыл глаза. «Я хочу опять про то дерево». И такой он был славный, что думалось совсем не о сказке, а о том, как было бы хорошо, если бы у меня и вправду был ребенок и лежал вот так, у меня на коленях. «Ладно, расскажу тебе о дереве, только закрой глаза и слушай. Было то или не было, а только росло на белом свете одно дерево. И дерево это особенное: на кончике одной его ветки рос очень странный листочек. Вообще-то листьев на том дереве была, может, целая тыща. Но тот листок, про который я говорю, совершенно необыкновенный листок, потому что был он совсем не такой, как остальные листья. И росло то дерево в заклятом саду. Сада этого никто не видал, а только знали, что где-то он есть, этот сад. Но, как ни искали его, все-таки не нашли. А уж сколько сыщиков шныряло, куда только свой нос не совали. Даже полицейских собак с собой водили. Ты только лежи спокойно! С улицы тот сад увидеть нельзя было. Даже и с самолета. Но мы-то знали, как можно туда забраться. Видишь ли, под одним кустом была яма, а из ямы шел тайный ход. По этому подземному ходу с улицы можно было попасть прямо в сад! Но в тайном подземелье обитали летучие мыши. Специально, чтобы сад охранять. Летучие мыши, они вонючие. Но мы все же отправились на поиски, потому что я знал — нужно только крикнуть громко: „Мыши — кожаный мешок! Кто схватил, тот уволок! Мышь, мышь, а ну кыш!“ Они, как услышат это, сразу по самым темным уголкам подземелья забьются. Мы ведь с собой фонарь взяли, карманный фонарь. Да только это вовсе еще не значило, что путь свободен: откуда ни возьмись, появились тут осьминоги, огромные-преогромные. Глаза у них вроде прожекторов. Например, кто-нибудь случайно оказался в подземелье, они сразу к нему и плывут всем скопом. Это такие особые осьминоги, амфибии называются, и могут плыть очень быстро, хоть и по воздуху. Ночью они вылезают из своих пещер, только глаз не открывают, потому что не хотят, чтобы их заметили. Но уж если кто туда попал, тут они — рраз! — на него, обхватывают своими щупальцами и до тех пор сжимают, выкручивают, пока не задушат. В той пещере, по которой мы шли,