удовой Школе? Первое — ученическая общественность распалась. Многие кружки распущены или существуют на бумаге…
Длинноногий третьегруппник Сюзин озабоченно-весело поднимается из рядов:
— Извиняюсь, извиняюсь!.. Не все кружки!.. Процветают такие, как, например, музыкально-декламационный, где какие-то жеманные барышни-барашки томно декламируют (у Сюзина в трубочку губы, закатились зрачки): «Чуть слышно, бесшумно шуршат камыши»… Не пора ли Бальмонта и прочих нытиков послать к черту! Кстати и этих томных барашков!..
Из рядов, не глядя на подмостки, поднимается девочка с перекинутой через плечо косой. И торопливо:
— В предвыборную агитацию список Умялова обещал и журнал, и «тихую читальню», и горячие завтраки… вот! Ничего этого не исполнено — вот!..
— Для «тихой читальни», — кто-то с места, спокойным баритоном, — извольте видеть, не нашлось свободного помещения… Но для кабинета господина председателя ученсовета нашлось моментально!
Скосарев нескладно встает.
— Прошу, безусловно, ребята вас, не переговариваться, — говорит он. — Будут после прения — тогда можно. Товарищ Телегин продолжает…
— Второе… Вся «общественная работа» ученсовета вылилась в устройство еженедельных, а то, главное, и два раза в неделю — вечеринок. Никто не против вечеринок в советской школе, но не таких, которые устраиваются у нас… Безобразия, творящиеся на третьем этаже во время этих вечеринок, с пьянством, главное, с курением, с…
— А вам завидно, «главное»?
— Не приглашают, «главное»?
— Тише, Умялова дети!
— Не передразнивайте, остряки-самородки!
Телегин стоит перед столом, приглядываясь, прислушиваясь. Нет, такие реплики не сбивают — даже лучше. И новые свидетели тоже. «А я боялся, не знал, куда их вставить…» И как только зал смолкает — дальше:
— Заправилы ученсовета ведут к тому, что идея единой трудовой школы дискредитируется и в глазах учащихся и в глазах, главное, преподавателей! И это не удивительно! В школе у нас есть странные личности. Герои сегодняшнего процесса Умялов, например, не так давно был не более не менее как корниловцем, щеголял, главное, голубой ленточкой вкупе с исчезнувшим фабрикантским сынком Яшмаровым! Это ли…
Требовательно вытянутая рука. Но встает Умялов не торопясь, медленно приглаживая пробор на голове.
— Я прошу оратора, как и всех остальных, говорить по существу. А кто какие ленточки носил, вне сомнения, никому не интересно! Может быть, я даже царский флаг на грудь прикалывал — это никому не интересно! Раз я учусь в советской школе, значит, я ее признаю…
Тоненько звенит встрепенувшийся звонок, слышится срывающийся голос. Встала, и теперь видны: робкие косы на худеньких девичьих плечах, нежная шея, белесое мерцание прозрачных глаз.
— Я хочу сказать о мануфактуре и галошах… Ученсовет получал, но не на всех галоши и мануфактуру, а сколько — неизвестно… Раздавали по жребию, а некоторые девочки получили и не по жребию… а просто так… Вот я и не знаю… сколько было получено, и, кого ни спрашивала, тоже не знают. Я (согнулась, как стебелек, глаза — на ноги)… не получала ни галош, ни материи, а может быть, мне полагается получить, так как мне очень нужно, я ноги промачиваю и кашляю… Вот я хотела спросить…
В зале что-то дрогнуло. Непонятное подкатилось к горлам, защекотало носы.
— Позор!
— Реви-зию!
— По знакомству! Давно известно… Позор!
Одиночками, группами поднимаются в рядах.
Крушение стульев, излом рядов. Цепляя чужие колени, опираясь на плечи сидящих впереди — мчатся в проход, на подмостки:
— Общее собрание! Переизбрать!
Дорогой Миша!
Ваше большое письмо я получила. Вы пишете так, будто уже когда-то писали мне письма или давно меня знаете, а вместе с тем только в тот злополучный вечер… И мне тоже кажется, что я вас знала раньше того вечера! «Чудилы-мученики», как говорит ваш Телегин. Не так ли?!
Я поняла вас тогда. Если бы я была на вашем месте, я, может быть, тоже, не разобрав, в чем дело, не стала бы вникать, что творится за кулисами, и убежала бы…
Вы для меня тоже «не совсем чужой человек», хотя если бы это было с Галей, которая мне ближе всех, или, наоборот, с совсем незнакомым человеком, то я бы вцепилась Умялову в волосы, в глаза — я не знаю, что бы сделала с ним, чтоб его оттащить. Но будь это дело с вами… Я что-то запуталась, — выходит, что близкого и чужого человека я бы защитила, а куда же девать вас? Вы и не «близкий» и не «чужой»…
У меня от общего собрания всю ту ночь звенел в ушах звонок и снились зеленые столы, важно расхаживающие по сцене в серых гетрах… Представляете: на каждой ножке стола серая гетра, как у Умялова! Это было и смешно и страшно… В общем, хорошо, что с «умяловщиной» на этом собрании было покончено.
На хоровом кружке завтра я не буду — я там не занимаюсь, не пою никак. Была только раз — слушала. А буду на историческом. Кончится он в 81/2 часов вечера. Сегодня у нас шесть уроков (вы и это знаете!), но после шестого Скосарев будет раздавать буквари для неграмотных. Мы решили пока обучить две улицы, около школы: всю Трифонскую и всю Медянку. Но с букварями недолго, минут десять. Раздавать будут в нашем классе.
11. Он приехал в январе…
Он приехал в январе.
На город навалились морозные жесткие сугробы. Дома, промерзшие от трубы до фундамента, дышали зябко, натуженно, сохраняя остатки угасающего нутряного тепла. В снеговых бугристых улицах шевелились люди, запрятанные в глубь женских шалей, башлыков, валенок, овчин.
Среди притоптанных сугробов стоял, накренясь, продовольственный распределитель. Закутанные располагались длинно, в линейку, как промерзшие дома улиц. Дышали зябко, натуженно, сохраняя остатки тепла.
Шел девятнадцатый год…
На заборах торопливые, косые, черно-красные плакаты: черного адмирала пронзает красный штык.
Внизу крупно: «Все на Колчака!» («Все на» — напечатано красным, «Колчака» — черным: красное пронзает черное).
3-я Советская Школа стоит на углу Красноармейской (бывшей Коммерческой) и Томилинской улиц.
Каждая улица города — на ладошке: вот начало, вот конец. Томилинская же необозрима. Начинаясь крупными домами, улица долго и прямо бежит к вокзалу. Дома в обратный конец бинокля: меньше, меньше, меньше — дома, домики, домишки…
Сугробы закрыли дальние домишки, — белое бугристое легло к вокзалу. Только иней бессонных проводов перескакивает со столба на столб — бежит туда, к вокзалу.
…Из конца Томилинской, посредине дороги, где лежат рельсы, движется крошечный ящик. Пятнадцать долгих минут — и вот ящик равняется с Реальным училищем. Ящик вырастает в конку. Перед конкой бегут две чахлые лошади. Корпусы их прижаты друг к другу. Прижаты до мыльной пены, до пота — срослись будто. Головы разведены в стороны: одна лошадь круто смотрит налево, другая — круто вправо. И кажется, что бежит перед конкой одна жирная лошадь о двух головах…
Это все было… Замели январские сугробы коночные пути, съело девятнадцатигодие коночных лошадей. Белое, бугристое легло к вокзалу. Только иней бессонных проводов перескакивает со столба на столб туда — к вокзалу, только паровозы…
…Далеко паровозное кукареку… В зимний день паровозы кричат так звонко и весело, будто удрали с вокзала и бегут по Томилинской в город… Вот сейчас, из невидимого конца улицы, распугивая домишки-цыплята, вылетит острогрудый колесный царь… И вперед! Дым, пар, свист — вперед, на Киевскую!
Только паровозы кричат звонко и весело, будто удрали с вокзала и вот сейчас — дым, пар, свист — через январские сугробы, отыскивая путь по бессонным проводам, — вперед, на улицу Коммуны!
Он приехал в январе…
Бакенбардный Елисей позади: шаг назад и шаг влево. Останавливается он, идущий впереди, — останавливается косая Елисеева дистанция: шаг назад, шаг влево. Ступеньки, лестницы, коридоры, этажи бывшего Реального училища проходит эта почтительная косая — шаг назад, шаг влево…
Вспыхивают электричеством ночные пробужденные коридоры. Стекла классов жмурятся на внезапный свет.
Сухая, по-птичьи худощаво-крепкая голова величественно вполуоборот:
— А это?
С почтительной косой:
— Тихая читальня-с!
Большие глаза крупной птицы приподнимают веки:
— Почему же «тихая»?
— Не могу знать! Не шумят-с… Тихо читают-с…
Глаза уже не спрашивают — мимо. Через лоб — зачеркивающая черта бровей. Тронулась косая дистанция. На ходу откашливание.
— Гмы-ы!.. Какое тебе жалованье теперь?
— Какое, Всеволод Корнилович, жалованье!.. Бумага!.. Паек-с получаю…
— Гмы-ы!.. Куды ведешь?.. В зал? Чаво доска?.. Что?
— Так точно, вы желали зал посмотреть-с! На доске объясняется, где какой кружок занимается.
— Ну и что?
— Ничего-с, Всеволод Корнилович.
— Каждый день?
— Хотя не каждый, а все равно, народ беспременно все вечера толчется… И мы с Филимоном тоже дежурим. Филимона изволите помнить? Жена у него…
Косая невидимо движется по паркету. Почтительная — минует пролет между классами. Не оборачиваясь, под медленный шаг.
— Надоело?
Перед Елисеем в повороте тонкий орлиный нос.
— Так точно, надоело… очень беспокойно-с! — говорит Елисей. — Но не особенно… Иногда, ежели Филимон дежурит, и сам прихожу зря… Лекции для приходящей публики как раз читают… Между прочим, интересно — вижу, в пустой банке проволока самая что ни на есть простая горит… Воздух такой, кислород — дышать очень легко, сам не дышал, конечно, но…
— Зачем тебе… гмы-ы… кислород, проволока, банка?!
— Так точно, ни к чему… глупость… Беспокойство! — Елисей перегибается вперед над дистанцией. — И говорят на лекциях вот, Всеволод Корнилович, что земля была до сотворения мира. Правда ли это или несознательность?