Конец старой школы — страница 36 из 36

Круто повернута голова птицы — прямая черта бровей раздраженно зачеркивает Елисея:

— Ты порешь чепуху! Гмы-ы…

— Так-то…

— Если земля была, — двинулись ноги, двинулась дистанция, — зачем было создавать ее?.. Слышал звон, да не знаешь… Дурь!.. Просветился! Гмы-ы… Столы что?..

Елисеи смотрит на свои переступающие ноги:

— Это конечно, при вас спокойнее было-с!.. Столы — это как раз на большой перемене кушают, чай пьют, — мучительно всматриваясь в двигающееся по косой прозрачное желтоватое ухо. — Так, Всеволод Корнилович, как же прикажете понять-с — была земля до сотворения… Как же тогда господь бог… и вообще…

Костяшки сухих пальцев, пробарабанивая, проходят стол:

— Чего «кушают», голод ведь?

Елисей зачем-то тоже — к столу. Барабанит. Пугается первого звука, отдергивает руку.

— Безусловно, голод, но учащимся, между прочим, власти как раз отпускают сахар, масло… Хлеб, конечно, черный, но дают. Мало, но дают, хотя черный…

— Воруют?

— Не слышал, Всеволод Корнилович… Барышни тут этим хлопочут.

— Девчонки… Гмы-ы… Разврат есть?

— Безусловно, есть… Раньше очень сильно этим баловались, а теперь не особенно… Не интересуются. Можно даже сказать, совсем нет — ни в какую! Строго… Смеются только промежду собой, ну еще влюбляются… без этого нельзя.

— Школа не для этого! — раздумчиво сходятся брови. — Ты говорил, Умялов. Это какой же, Арнольда Леонидовича сын?

— Так точно, сын того самого… что в белом жилете завсегда ходил.

Последнее «завсегда ходил» — на шажках-перебежке. Елисей покидает дистанцию. За тяжелой желтой дверью — возня, скрежет. В актовом зале вспыхивает тусклая лампочка-сирота. Елисей переводит рубильник. Лампочка тухнет, и тотчас рука гостя, как от солнца, закрывает большие птичьи глаза. Зал пылает всеми люстрами, всеми огнями.

— Куды столько? Жгете теперь зря!..

Невидимо щелкает рубильник. В искрах радужных призм горит только центральная люстра. Елисей занимает почтительную косую: шаг назад, шаг влево.

— Вот и зал… Вы как же, Всеволод Корнилович, проездом или жить в городе рассуждаете?

— Проездом… в Москве был — еду к семье… Гмы-ы… сцена!

— Так точно — сцена.

— Играют?

— Занимаются этим… Ничего — смотреть можно… Красиво, только лампочки под ногами давят у рампы… Ежели войну или забастовку изображают, как раз завсегда лампочки две-три раздавят… хоть плачь. А публике как раз нравится — заместо выстрелов…

Мимо… Мимо…

…Впереди, перед приготовишками, священник Епифанов в фиолетовой шелковой рясе. Справа от него ученический хор.

В стороне от шеренг и хора, на заповедном участке пола, — он сам.

Сзади, на иерархической дистанции, — седой Оскар Оскарович и педагоги…

Кончается евангелие. Епифанов читает размашисто, вскидывая и крутя головой… В шеренгах крестятся…

Застоявшийся хор звонко и дружно разрывает воздух «Спаси, господи, люди твоя-а… Победы благоверному императору нашему-у Николаю Але-кса-а…».

Он, директор, плавно поднимает руку на грудь, опускает на живот, правое плечо, левое. Величаво поворачивается, и тотчас по всей иерархической дистанции прощально крестятся. Они могут идти… И когда все уходили, в зале оставался только он и портрет императора… Император был в гостях в его трехэтажном училищном царстве…

Рука касается лба. Длинный палец под прямым углом чешет бровь. Резкий поворот на каблуках. Печальные глаза крупной птицы не мигая с секунду рассматривают Елисея.

— Пойдем…

Елисей снова: шаг назад, шаг влево.

— Что заходил — не рассказывай… Туши свет — чаво горит!

— Слушаю-с…

Зал гаснет. Гигантский куб темноты остается за спиной. И тогда у подножья куба, в истоке освещенного коридора, зелено-желто выступает шестиногий аквариум.

Смотря и не видя, но вдруг вспоминая: аквариум! Ноги плавно меняют курс.

— Что? Сдохли?

— Извольте взглянуть… Рыбам что делается — произрастают! У хвостатой рыбки, извиняюсь, — улыбка раздвигает бакенбарды, — даже хвостенята обнаружились… Вот-с!..

Почтительная косая ложится от аквариума к ногам Елисея. Длинный палец барабанит по стеклу.

— Бросают чаво? Следишь? Сам кормишь?

— Бросают, охальники!.. Разве уследишь, но, замечаю, вода завсегда чистая… Сознаюсь, бумажку другой раз выловишь, но рыба, она ничего — она с бумажкой норовит поиграть, молодые которые… А кормлю сам, как положено.

Рука отрывается от стекла, ворошится в кармане.

— Возьми для рыб. Гмы-ы!.. Корми лучше… Рыба в этом не виновата!

Елисей удваивает дистанцию:

— Зря беспокоитесь, Всеволод Корнилович, они и так сыты!

— Ннуу!

Елисей приближается и вытянутыми, осторожными пальцами берет дензнак. Держит его неприкасаемо, на отлете, показывая: «Это не мне, а рыбам». Дистанция двинулась вниз по ступенькам. На встречном огне — повторно желтеет прозрачное ухо. Так уже было. Елисей спросил, а он… И снова мучительно всматриваясь в двигающееся желтоватое ухо:

— Разрешите, Всеволод Корнилович, опять же спросить, как же земля до сотворения?.. Понять не могу… не откажите.

— Гмы-ы… пристал!

Ломая дистанцию, сокращая косую, заглядывая сбоку:

— Так точно. Пристал… Верно это или несознательность. Что же, как раз, получается… Бог не создавал землю, как же так?.. — Бакенбарды опережают Елисея. — Ночью вчера думал… Они все так говорят, что нет, а вот как вы, господин директор? Вы же землю как раз насквозь знаете… Как скажете, так я и поверю… Значит, землю не создавали… раньше, до бога, была… меня тоже не создавал, рыб, Филимона — никого… Так как же бог-то!.. Что же он?!

Спускающийся по ступенькам поворачивается спиной к перилам. Глаза через бакенбарды — в стену. Черта бровей зачеркивает Елисея. Но не зачеркнуть Елисея.

— …Бог-то, что же он?!

Елисей непозволительно трогает бакенбарды, накручивает волосы на палец. В левой руке, на отлете, дрожит дензнак.

— Гмы-ы… Экий ты, братец, философ! Кому это сейчас нужно? До бога ли земля была или после бога! Чушь! Зачем?! (Бакенбарды суетливо наступают…) Э-э… гмы-ы… Отстань! Бог ничего не создавал. Ни землю, ни человека. Подай шубу! — Сухие ноги, пристукивая, — вниз по ступенькам. — Подлость и хамство он создал!.. Что я заходил в Реальное — не болтай… Шубу!

Елисей недоуменно топчется на ступеньке, будто ищет потерянную дистанцию: шаг назад, шаг влево. И нет косой, не найти почтительную… Бакенбарды свешиваются через перила:

— Так, значит, господин директор, бога-то вроде… как бы… и нет?!

Внизу к преддверьям вестибюля движется уходящий человек. Пропадает величественное, орлиное, непоколебимое. Просто: щуплый, сгорбившийся, ненужный старичок идет за своей теплой шубкой. Старичок наденет шубку, откашливаясь, прохрипит «гмы-ы», смешно насупит прямую черту бровей, пытаясь зачеркнуть Елисея, коридоры, этажи, весь мир. Но не зачеркнет, только смешно насупит брони. Еще раз «гмы-ы» — и пропадет в январских сугробах девятнадцатого года.

Елисей скатывается с лестницы мелкими-мелкими шажками. Бакенбарды настигают ненужного старичка.

— Что же вы, Всеволод Корнилович, раньше… давно не сказали это… я бы, может, иначе жил… я верил вам всем, а вы так…

На пиджаке старика, по-стариковски, оттопырен карман. Неприкасаемый дензнак опускается в щель. Письмо в почтовый ящик.

— Нам, Всеволод Корнилович, это ни к чему… Не жалуемся!.. У нас рыба и так сыта… Не жалуемся!

Черта бровей зачеркивает Елисея, коридоры, этажи, мир. Но не зачеркнуть — только смешно насупились брови.

Незачеркнутый Елисей не глядя подает теплую шубку.

— Гмы-ы…

Январские сугробы.

Девятнадцатый год…


Москва

1929–30 и 1966 г.