Хотелось бы мне знать, сколько раз я или Марцел дергали Ваню за рукав, сколько раз просили не драть глотку и не так сильно сжимать мехи своего инструмента, — все попусту.
Я говорил, что у хозяина были две дочери: старшая — Михаэла и младшая — Китти. Этой девочке только что пошел четырнадцатый год, но она была такая миниатюрная и худенькая, что вы дали бы ей двумя годами меньше. Китти я любил больше всех, хотя она частенько огорчала меня. Она не выросла еще из детских игр и совершенно пренебрегала учением. Куда милее ей было торчать на кухне, вылизывая сковородки. И черта ли ей было в том, что внушали мадемуазель Сюзанна и мисс Эллен! Китти дружила с Марцелом, а с тех пор как у нас обосновался князь со своим денщиком, распростерла свою благосклонность еще и на эту парочку. Почему?
Да потому, что они не походили на других. Потому что на их плечах развевались потрепанные плащи, покрытые пылью и снегом сказок, потому что их обожал Марцел, потому что вокруг них все так и кипело, потому что они не боялись лошадей, потому что у князя был крест на шее и шрам на лбу, потому что он лазил по приставным лестницам — и потому, что раз как-то, усевшись верхом на перила парадной лестницы, он с веселым гиканьем съехал вниз. Я мог бы еще добрый час перечислять подобные причины, однако ограничусь тем, что уже сказано. Ибо Китти — не Михаэла, и ее пристрастия не играют такой уж большой роли. Одним словом, Китти всем сердцем полюбила князя, и мало кто был ей так по душе, как Ваня.
Едва положив ложку после ужина, она уже изобретала предлог, чтобы скрыться. И — бегом на кухню. Что касается моих собственных пристрастий, то я разделял вкусы Китти. Допив кофе, я извинялся перед Михаэлой, говоря: пойду посмотрю, что делает Китти, — и исчезал тоже.
Уже с верхней площадки лестницы я слышал шум и громыхающий голос, выводящий: «…как ягнят у нас народится без счету…»
Жаль, руки мои не так длинны, чтоб раскинуть их во всю ширь этой песни, под звуки которой я спустился в кухню и увидел моих любимцев в сборе.
Они сидели тесной группкой, обгладывая кости. Слушали, мурлыкали себе под нос. Приятно было на них смотреть. Китти устроилась поближе к Ване, рядом i ней — Марцел. Но этот хитрец уселся так, чтобы видеть лицо певца, и взирал на него словно на какого-нибудь святого.
— Эй, Иван Ильич, — начал я на своем распрекрасном русском языке, — не хочешь ли спеть что-нибудь покороче, повеселее, да не такое громкое? Или, может, лучше выпьешь ликерчику?
— Благодарствую, — отвечал Ваня, обнажая в улыбке зубы, — только князь запретил мне пить до второго завтрака.
Франтишка хотела было отпустить какое-то замечание насчет этого запрета, но Ваня отложил гармошку и, широко загребая руками, привлек ее к себе, после чего затянул о «полку, под крепостью стоявшем». Мы присоединились к нему, а напевшись, стали рассказывать разные истории: о бабке, которая ворон считала, о мастеровых на крестинах, о белых ночах, о гвардейце без эполет и о многом другом.
Ваня плел одну байку за другой, но так как при всей своей доброте он был изрядно плутоват и больше внимания уделял женскому персоналу, чем повествованию, то и перепутал рассказ о бабке с рассказом о гвардейце и в конце концов понес уже совершенную чепуху.
Франтишка шлепнула его по руке и сказала, чтобы он ее не щипал, а лучше следил бы за тем, что говорит.
Неужто не знаете вы какой-нибудь истории из жизни? Что-нибудь такое, что было на самом деле? Чего это вы рассказываете нам, как бедняки своего добра лишились! Давайте-ка что-нибудь из придворной жизни!
Ну да, — возразил Ваня, — вам расскажи, а кто-нибудь и растрезвонит! Вы что, Федора Николавна, думаете — охота мне в Сибирь шагать?
Ах вы, медведь! — сказала на это Франтишка. — Еще шутки над нами шутит! Да кабы вы где побывали, так уж, верно, почесали бы язычок-то, а просто ходили вы за лошадьми, вот и вся ваша служба!
Во время этих пререканий Марцел так и ерзал на месте, а Китти кусала ногти, так что чуть-чуть не прокусила свои маленькие пальчики. Она просто сгорала от любопытства, чем кончится эта перепалка. Ваня в свою защиту принялся перечислять все места, где он побывал. При этом был упомянут и князь.
Тут посыпались всякие вопросы, шутки и насмешки. Половина людей стояла за князя, половина против него, но никто не желал удовольствоваться словами, брошенными на ветер. Китти до того была предана друзьям, что и слышать не могла, как отрицают хоть малейшую их заслугу. Это терзало ей слух.
Стоило Бане произнести слово «царь», как девицы покатывались со смеху, а когда он говорил «святая Русь», обязательно находился кто-нибудь, чтобы резко осадить его:
— Да ну тебя, Русь твоя давно уже красная!
Одним словом, что бы наш Ваня ни говорил, вечно выискивались противники. Здесь тоже было два лагеря. В одном твердят: «война, армия, кровь, знамена!» В другом: «грабежи, убийства, мародерство, кровопролитие, виселицы». И в конце концов даже упрекают Ваню — зачем он валяется тут, как кабан, вместо того чтобы ходить в России за плугом.
Китти понимала лишь половину из того, что говорилось, но все же и ей было ясно, что рассказы ее любимца наталкиваются на возражения и что за каждым его словом может быть скрыта ложь. Она понимала, что вся кухня и каждый в отдельности считает Ваню простодушным дурачком и что его подозревают в предательстве или слабоумии.
Бедный Ваня не умел этого опровергнуть. Он и впрямь, был великим простаком. И стоял он, растерянный, глупый, обманутый, исполненный веры, бездумной, как у неразумной твари. В такие минуты все его шалости с девушками смахивали на непристойные выходки завсегдатая борделя. Он был смешон и не внушал никакого доверия, когда стоял вот так, с гусиной ножкой в руке, не зная, что делать — обсасывать эту ножку или сердиться.
Поскольку же все движения души отражались на его лице, как время на циферблате часов, то все мы видели пот его смятения, и его беспомощность, и страх. Он оглядывался на дверь в ожидании помощи, которая не приходила. Пожалуй, он отдал бы сейчас все свое благополучие, только бы вошел сюда ненароком его господин.
Что мог ответить Ваня? Чем доказать свои слова? Он ничего не знал, кроме того, что всей Россией правит царь и что государь этот заповедал ему быть верным. И вот царь лежит теперь в страшной могиле. Его лицо разлагается, его члены недвижны — ужасные атрибуты Костлявой повергают ниц злополучного Ваню. А соборные хоры и глагол святых колоколов, звон тысяч колоколен, голос всех блаженных, всех угодников божьих велят ему кричать из глубины души: «Мой царь жив! Верую! Верую! Верую! Мой царь — царит!»
И это слово в устах глупца, это слово в устах обжоры, это слабое и бессильное слово в сердце истукана из живой плоти, столь чрезмерно возлюбившего праздник Воскресения, это слово осла, столь возлюбившего мир, превратило Ваню в гвардейца, который стреляет и ходит в атаки и с пеною на губах шагает по полю боя, обагряясь кровью.
И когда он стоял, распаленный до потери рассудка, выкрикивая свои убеждения и призывая в свидетели богородицу, — столько нежной глупости было в его вере, что кое-кто из старых дев (не говоря о малолетних детях) принял его сторону.
Ну ладно, — сказала Вероника, — мы ведь не спорим, верь во что хочешь, только сдается мне, путаница какая-то есть во всем, что случилось с тобой и с твоим господином.
А я, — подхватила Китти, — думаю, что все так и было, как Ваня говорит.
Что же он говорит? — возразила Франтишка. — Я, например, только и слышу от него: князь такой-то, княгиня, великая княгиня — титулами он так и сыпет. А слышали вы от него хоть одну настоящую историю? Нет! Только языком мелет, и все про каких-то господ да про нашего полковника, и не поймешь у него ничего. Ну-ка, леший тебя побери, что за птица твой господин? Где вы с ним встретились?
Остальные поддержали Франтишку и, после того как все утихомирилось и ужин был съеден, пристали к Ване с требованием что-нибудь рассказать.
— Ладно, — согласился тот наконец, — я расскажу, как нашел князя и как очутился у белых.
Пока Ваня собирался с мыслями, Китти и Марцел радостно переглянулись. Только сейчас разняли они руки, ибо все время, пока длился спор и Ваня пребывал в опасности, бедняжки крепко держались за руки, ища друг у друга поддержки своему любимцу.
— Господин мой, — начал Ваня, усевшись на свое прежнее место у очага, — господин мой служил в гвардейском полку, который вступил в бой под Екатеринославом. Вместе с частями графа Болотова полк этот составлял дивизию, но, сказать по правде, солдаты вовсе ополоумели с голодухи и порядку у них там никакого не было, потому как Болотов пил и проматывал уйму денег на баб. Мой господин двинулся на юг, а Болотов должен был идти по дороге вдоль реки, и должны они были загнать отряд красных, который там орудовал, в угол между Днепром и еще одной речкой. Мой-то господин вышел вовремя, а Болотов — нет, такой уж был он потерянный человек, и опоздал он на целую неделю. Значит, красным не для чего было отступать, и бросились они на полк моего господина. А надо сказать, что все тогда было не так, как на мировой войне. Дивизия-то вовсе и не была дивизией. Не было ни обоза, ни саперов, просто пехота — и все, и двигались гуртом, как стадо. Один плачет, другой песни поет — ну, толпа полоумных, да и только. Такие времена наслал господь на Русь, что уж никто и не помнил, какой рукой креститься, в какой ложку держать. Сыновья подавались к красным и, одержимые дьяволом, стреляли по тем, кто их вскормил, и творили грех за грехом. Так вот, как налетел тот красный отряд да разгромил белых — вокруг моего господина осталось тогда человек с полсотни. Остальные разбежались, и каждый дрался сам за себя. Сами понимаете, сколько тут полегло народу, сколько мертвецов качалось на деревьях. А есть-то человеку надо, и когда от голода в голове шумит, и бредет он куда глаза глядят, скорее мертвый, чем живой, — тогда ему уже все равно. Туго пришлось моему господину, В бою он был ранен в легкие и кашлял живой кровью. А было у них всего две-три лошади, не очень-то шибко побежишь. Я же в то время вернулся домой от своего казачьего полка и говорю себе: слава богу, мир у нас теперь. А люди мне в ответ — какое, вокруг солдат полно, вон и сестренку твою убили. Она маленькая еще была, волосики белые такие… Стал я разыскивать своего дядю и брата — тому руку молотилкой оторвало, и на войну его не взяли. Только не мог я найти никого из родных. Люди говорили — теперь, мол, никто друг о дружке ничего не знает. И сразу на войну речь повернули, стали выспрашивать, с кем я буду и прочее подобное. Я и говорю: коли убили сестренку мою и не осталось у меня никого, так и я не буду ни с кем. Такая тоска на меня напала — только чувствую, как на грудь слезы капают. И вот не сказал я никому ничего, а сам себе думаю — буду стрелять в каждого, у кого оружие в руках, и проклял я тогда этот страшный мир. Потом раздобыл на одном складе манлихеровку и вместе с другими стал ждать, что будет дальше. Долго ждать не пришлось. П