ПОЭТ КАК БУРЖУА
Существует сакраментальная формула: поэт в России больше, чем поэт. Понимать это надо, очевидно, в том смысле, что он являет чаемую модель русского человека, его идеальный образ, пример для всяческого подражания. С этой точки зрения любопытно взглянуть на эмпирический облик нынешнего (точнее, позднебольшевицкого) носителя поэтического сознания. Чем, собственно говоря, «больше» этот поэт, какую сверхпоэтическую ценность («стоимость», в советских переводах марксистского термина) внес он в поэтическую работу, в самое понятие поэта?
Едва ли будет преувеличением сказать, что этот образ, прежде всего, значительно деромантизирован, перестал связываться с традиционными «кудрями черными до плеч» (унаследованными разве что деятелями «рок-культуры»), с чердаком или подвалом, с голодной гордостью высокого изгойства. Вернее, все это было, артистический «андерграунд» в самом деле существовал, но, выйдя из своего подполья, эти люди отнюдь не поразили избытком гениальности. Более того: те из них, работы которых представили какую-то рыночную ценность, мгновенно таковую «интегрировали», никому в голову не пришло сжечь деньги в камине или, как говорит одно апокрифическое предание, бросить их в речку. Вспоминается письмо группы удачно расторговавшихся художников, после сенсационного московского аукциона, в котором они «брали на голос» тогдашнее министерство культуры, зажимавшее валюту, предлагавшее вместо нее сертификаты в «Березку». Поэтическая волосатость, нищета и нетрезвость — ныне безошибочный знак профессиональной непригодности. Поэзия — как экзистенциальная позиция, как готовность страдать и голодать — могла выстоять против бумажного рубля, но против твердой валюты она не устояла.
Конечно, это началось еще задолго до нынешних событий, еще при большевиках — когда тот же бумажный рубль обладал еще хотя и своеобразной, но вполне ощутимой твердостью. Всем известно, что люди искусства, интегрированные в систему, были привилегированной социальной группой. Но даже аскет и моралист Солженицын писал в «Теленке», как об удивившем его открытии, о том, что отнюдь не все эти люди оказались «торгующими во храме». Морализм Солженицына навязал ему неверное слово: как раз «торговля во храме» была условием талантливой реализации. Совместность если не гения и злодейства, то таланта и жуликоватости давно известна. Конформистское перерождение советского артиста отнюдь не однозначно губило талант. Скажу больше: это перерождение, строго говоря, не всегда было и перерождением, — но создавало некое новое качество в артисте, порождало как новый художественный тип, так и новый тип личности. И еще больше: этот новый тип был перспективным, позитивным, обнадеживающим типом русского человека. Поэт как удачливый и (хотя бы по советским меркам) богатый человек — это и был тот «плюс», та «прибавочная стоимость», то «больше», о котором говорится в вышеупомянутой формуле. В образе преуспевающего поэта возродился на Руси тип буржуа.
Меня неоднократно уже обвиняли в том, что я топотом сапожищ (тех, что выше Шекспира) изгоняю из России поэзию, призывая заменить ее торговлей с лотка, — и что уже успел соблазнить кого-то из малых сих. Но мое «разрушение эстетики» — только посильная констатация свершившихся фактов, а моя ересь в том, что я эти факты не осуждаю, а приветствую. А как же не радоваться тому, что не «малые сии», а большие люди русского искусства торят дорогу к рынку, этот новый русский светлый путь. Чудаки кричат, что капитализм в России невозможен, потому что нет у нас протестантской этики. Правильно: к капитализму выведет нас не протестантская этика, а поэтическое сознание. Это будет русский вклад в сокровищницы человеческого опыта.
Этот процесс начался в послесталинские годы, условно называемые шестидесятыми. Русская новая свобода — если можно говорить о свободе в рамках очень условной «оттепели» — сразу же усвоила черты некоего идеологизированного гедонизма. Это был радикальный разрыв с традиционным типом интеллигента, произошла резкая его мутация. Появился консьюмеризм и вещизм — и не как признаки «обуржуазивания» в негативном смысле, а в качестве реакции на большевицкие пайковые нормативы, на лагерную котловку. Это была идеологически осознанная позиция. Я был рад прочитать сочувственное описание диссидентствующего гедониста в новомирской статье Ю. Шрейдера — человека, между прочим, религиозного, католицизм которого сильно попортил его советскую карьеру. На этих позициях — гедонизма — и был разбит режим, не устоявший перед теми же соблазнами.
Здесь уместно вспомнить певца и пророка этой новой русской идеологии — Василия Аксенова. Сравнительно недавно о нем напечатал поверхностную статью А. Зверев в «Литературном Обозрении». Он подает Аксенова как закомплексованного магаданского подростка — на всю жизнь ошалевшего от зрелища клетчатого пиджака из твида. Это как бы и верно, но это легкая мысль, слишком простое решение. А. Зверев иронизирует над тем, что герои Аксенова мало чем отличаются от их антагонистов и какой-нибудь Марлен Михайлович Кузенков из Крымского отдела ЦК, готовый утопиться за свободу посещения валютных баров, — тот же Аксенов. Критик не заметил, что это и хорошо, что такие Кузенковы демонтировали систему, что настоящие их имена Горбачев и Яковлев. Инфантильные аксеновские герои — те «нищие духом», которые обрушили в свое время стены Рима.
Я настаиваю на том, что этот гедонизм оказался движущей силой реформ, причиной ликвидации режима. Возьмем даже Солженицына: моралист? аскет? Свежо предание, а верится с трудом; скорее он то, что он есть: внук крупного буржуа и сам буржуа. Я помню восторг интеллигентов, прочитавших «позорящую» информацию из «Штерна» о роллс-ройсе дяди Романа: так он еще из «бывших»! Солженицын недостаточно использует этот резерв. Это сработало бы сейчас лучше, чем аскетизм и морализм. И смею думать (собственно, уверен), что идеология Солженицына, с аскетизмом и морализмом, — игровая. Солженицын — артист, и не только в широком смысле человека искусств, но и в более специальном — актер, лицедей, он умеет играть, создавать имидж. И если Солженицын еще сохранил способность давать представления (а его битва с коммунизмом была, помимо всего прочего, великолепным шоу, работой гениального режиссера, — только пусть он не говорит, что этим режиссером был Бог: этому могут поверить разве только в Рыбинске), — так вот, если Солженицыну еще суждено сыграть роль, то пусть это будет роль, максимально совпадающая с его реальным обликом рачительного хозяина, у которого дом полная чаша. Вот какие имиджи надо сейчас демонстрировать русскому народу, вот какие идеалы ему предносить, — а не о морали говорить, не о покаянии и не о спасительности страдания.
Если подумать, что это не такая уж и плохая штука — гедонизм: например, секс вместо политики. Make love, not war! — под этим лозунгом была не только остановлена война во Вьетнаме. Эрос стал брать верх над Танатосом, — и в советском сознании появилась идея производительного роста, накопления, избытка, связанных с «размножением» как элементарной моделью приращения бытия. Выяснилось (может быть, только сейчас), что «право на размножение» — важнейшее из прав человека, что достаточно его, человека, не казнить, и он переживет, перерастет, пересилит любой режим. Знаменитый диссидент горько жалуется на друзей своей молодости: пока он сидел по лагерям, тюрьмам и эмиграциям, они защищали диссертации и плодили детей. Нашему диссиденту невдомек, что эти плодовитые кролики сожрали удава тоталитаризма — делая любовь, а не войну.
Лучшая фраза из времен Французской революции — аббата Сийеса: спрошенный, что он делал во время террора, он ответил: я оставался жив. В начале революции тот же Сийес писал о третьем сословии (то есть о буржуазии): оно было ничем, оно должно стать всем. Но ведь так и вышло, и можно говорить об идентичности обеих приведенных фраз. Сама жизнь — «буржуазна», она держится щами и пеленками, что великолепно знал не только Розанов, но и, к примеру, Пушкин. И если б последний это знание воспринял серьезно (а он и хотел, да только общая несерьезность помешала), то русская поэзия обогатилась бы многими вещами оставшегося в живых Пушкина.
Гражданственность русской поэзии, чуткость ее к общественным настроениям, к их сдвигам, далеко не всегда тектоническим (Маяковский), а микроскопическим, молекулярным, — еще раз продемонстрирована поэтическим бумом шестидесятых годов. Здесь важна перемена самого типа поэта, не только его тем. Поэты тридцатых делали войну:
Павел Коган с компанией. Мир рассматривался как поле милитарной стратегии: «Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, чтобы от Индии до Англии сияла родина моя». Для Евтушенко та же Англия уже не стратегическая цель, а одна из приманок туристического маршрута, привилегия «выездного», премия вместо сталинской: он желает, в знаменитом стихотворении, пройтиться Лондоном, объясняясь хотя бы на ломаном. Роль Маяковского за границей как полпреда стиха ему не идет, да он и не особо старается ее исполнить, а хлопочет в основном насчет пива «Карлсберг» (но это, кажется, уже Аксенов). Что же касается Маяковского, то он и сам отнюдь не был простачком от революции. Одно из интереснейших его сочинений — переписка с фининспектором, и не в стихах, а реальная: он подсчитал все свои расходы, вплоть до представительских на встречах с иностранцами, и добился-таки снижения налога. Я это говорю к тому, что в Америке Маяковский мог бы стать хорошим «акаунтантом», а это весьма хлебное занятие. Он знал толк и в «рено», и в «шанели», и во фланелевых штанах, но эти предметы не были в его время стилеобразующим фактором, — требовалась скорее способность умереть как рядовой. Они стали таковым сейчас: стих, умерев, воскрес Фениксом потребления. Потребление стало поэзией, а поэзия — потреблением.
Идея рынка воскресла в русском сознании как следствие поэтического бума шестидесятых годов. Сборник стихов тиражом двести тысяч, поэтический вечер, собирающий стадион, — это и есть рынок. Как ни крути, а Евтушенко с Вознесенским в новейшей русской истории сыграли роль Форда в Америке: они создали феномен массового производства (Высоцкий же с его магнитными лентами — вообще теневая экономика, подпольный «левый цех»). Они создали форму, идею рынка как носителя изобилия. Все, что осталось политикам, — перевести это открытие в непосредственный экономический план. Так поэзии удалось стать в России непосредственной производительной силой. В сущности, это и было мечтой Маяковского; кто же знал, что осуществится она в формах не социалистических, а прямо противоположных.
Это все та же притча о природе, двери и окне: выгнали из России капитализм, так он вернулся поэзией.
Левые на Западе (вымирающее племя), особенно фрейдо-марксисты из Франкфуртской школы, жаловались на подлый капитализм: он ликвидирует художника и бунтаря тихой сапой — не тюрзаком, а местом в университете, не голодом, а гонораром в масс-медиа. Происходит интеграция интеллектуальных мятежников в общество потребления. Но ведь и в России, стране победившего пролетариата, произошло то же самое. Перо на службе революции неизбежно оплачивается — как всякая проституция, за исключением религиозной. Любители и поклонники последней как раз и погибли в революции — Блок, умерший, услышав румынский оркестр в новооткрытом ресторане. Не большевики его убили, а нэп, — пора это понять всем врагам советской власти. Но кто сказал, что средневековый рыцарь Блок — единственный тип художника? А как насчет фламандской школы? Разве вам не нравится, к примеру, Алексей Н. Толстой? Мне — очень. И смотрите, какое талантливое племя расплодил этот бонвиван. Печать продажности на лице артиста придает ему пикантность, как женщине — так называемое «прошлое». Красота — она на то и красота, чтобы продать ее подороже.
Кстати об искуплении. «Искупитель» по-английски redeemer. И точно так же зовется, как я обнаружил, автомат для сдачи банок из-под пива и прочих «мягких» напитков, недавно поставленный в ближайшем супермаркете Key Food: он выдает монеты после того, как вы сунули туда тару. Искупать, выкупать, скупать — слова одного корня; по-русски мы не воспринимаем уже этого, не видим арифметическо-коммерческой коннотации религиозного термина. То же самое с глаголом to save: это одновременно «спасаться)» и «экономить», «хранить деньги». Нужно англоязычное остранение, чтобы ощутить святость экономики. Но поэзия, учил нас В. Б. Шкловский, как раз и занимается тем, что методом остранения дает обновленное переживание бытия.
Учитесь торговать — и вы спасетесь!
БЕССМЕРТНЫЙ ЕГОРУШКА
Умер Леонид Леонов — в Мафусаиловых веках, только недавно, в конце мая, отметивший свое девяностопятилетие. Он напечатал в одной из газет благодарность всем поздравившим его, как он сказал, с неуместным юбилеем. Эти слова свидетельствуют о том, что писатель до последних дней сохранил ясный ум и твердую память — и даже готовность иронизировать над собой: первый признак ума. Но вопрос о неуместности этого юбилея — сложный вопрос. Его, конечно, заметили, но не сумели отпраздновать как надо из-за всеобщей нынешней сумятицы умов. Я бы сделал из этого национальное торжество. Жизнь Леонова, на мой взгляд, — поразительно удавшаяся жизнь: удавшаяся вплоть до того, что этот человек пережил большевиков. И никто не понял, что в его лице мы могли бы чествовать не писателя и литературу, и даже не человека, а некую вечную Россию. Леонов был живым воплощением связи времен, свидетельством непрерывности истории и бытия. Сложность же вопроса о леоновском юбилее в том, что вокруг имени писателя скопилось очень много всякого рода посторонних, но раздражающих ассоциаций. Поверхностному взгляду он казался как раз реликтом самого правоверного советизма, пережитком сталинских лет. Леонова перестали замечать люди, которым надо было бы о нем помнить, и около него начала крутиться шантрапа, зашевелились профессиональные русские из круга газеты «День». Ему подсунули какой-то недоброкачественный документ, и он его подписал. Кажется, это было так называемое Письмо 74-х, или сколько их там было. Судя по тому, как Леонов сострил о своем юбилее, он отнюдь не был дементным старцем — знал, что делает. И все равно я не кину в него камня. Мне нравится этот человек. Все, что я скажу дальше, будет если не объяснением в любви, то данью невольного восхищения.
Леонов был интересным, значительным писателем, но еще более он интересен как человек; скажу ответственнее, подниму планку: как психологический и культурный тип. Это был тип русского коренного человека — становой хребет русской, российской истории. Феномен Леонида Леонова заставляет думать о русском характере.
Тут для начала обратимся к очень авторитетной инстанции — к любимому Леоновым Достоевскому. В очерках «Зимние заметки о летних впечатлениях», посвященных путешествию по Европе, он писал:
Вообще, заграничные люди — это мне в глаза бросилось — почти все несравненно наивнее русских. Трудно объяснить это подробнее; нужно самому заметить. Русский — скептик и насмешник, говорят про нас французы, и это так. Мы больше циники, а потому, естественно, относимся ко всему холоднее.
Конечно, эти наблюдения Достоевского требуют всяческих экспликаций. Просто согласиться с ним, так сказать, одобрить гения было бы с моей стороны нескромно. Но вот что важно: исследователи, комментируя это место у Достоевского, отмечают, что здесь есть аллюзия на маркиза де Кюстина, — это маркиз такое о русских настойчиво утверждал; но интересно, что Достоевский поначалу, с Европой еще не ознакомившись, с Кюстином спорил, а побывав в Европе — согласился. Поэтому будет и мне уместно сослаться в данном случае на мой скромный заграничный опыт. Да, это так: западный человек по сравнению с русским весьма наивен, я бы даже сказал, простоват.
Приведу еще один пример в подтверждение этого тезиса — одновременно и житейский, и литературный: мемуарный роман Евгения Федорова, печатающийся кусками и под разными заглавиями; в данном случае имею в виду тот кусок, который был напечатан в пятом номере «Нового мира» за 1994 год под названием «Одиссея». Герой повествования сталкивается в лагере с латышами, которые очень уж старательно трудятся на электростанции: за один день выполняют трехдневную работу, создавая тем самым опасный для русских зэков прецедент. На начальника, как известно, надо горбить с прохладцей, ибо от работы лошади дохнут. Латыши в оправдание своего трудового энтузиазма ссылаются на какой-то «закон».
«Спятил, быдло вонючее, — выдал сгоряча Женя. — Закон, закон! Какой в России закон? Мало тебе, суке, десять лет дали. Надо было двадцать пять вломить. Может, трудолюбивое быдло что-нибудь и поняло бы».
Далее следует такой текст:
Дело прошлое, а наш увлекающийся герой был сильно разочарован в прибалтах, которые для него символизировали… просвещенный мир, Европу, крестовые походы, рыцарские турниры, Великую хартию вольностей. Вот тебе и «хабеас корпус». Закон, закон! Трусливая, гадкая подлость! Трудолюбие и прилежание в рабстве. Почему они, попав в наши экстремальные условия, так низко падают? Почему они менее свободны, чем мы? Да, мы азиаты, у нас не было Великой хартии вольностей, да, лодыри, воры, но у нас нет этого подлого, рабьего отношения к слову начальства, этого страха, желания лизать любой административный зад. Странно другое: тот же Микуцкис, настучавший на Женю, пресмыкающийся перед Шевченко, боролся с советской властью с оружием в руках.
Вот это русскому человеку никак не взять в толк: можно ли ненавидеть до готовности сражаться с оружием в руках, — а потерпев поражение, так покорно с врагом примириться? Как всегда, в русском характере нет четких граней: в данном случае он не различает состояний мира и войны. Ни мира, ни войны — получается как у Троцкого в Бресте.
Здесь мы встречаемся с важнейшим свойством русского характера — с его анархичностью. Анархия, то есть, буквально, безвластие, в неполитическом измерении означает отсутствие формы, брожение неких диких неустоявшихся сил. «Когда возникнул мир цветущий из равновесья диких сил» — это явно не о России сказано. Тут мы имеем дело с некоей, так сказать, жидкой субстанцией, вроде воды: она одновременно способна отлиться в любую форму — и пролиться, ускользнуть меж пальцев, — она не имеет собственного центра кристаллизации. Кто-то из западных людей сказал: русских сравнительно легко покорить, но над ними невозможно властвовать. На мой взгляд, это самое умное из всего сказанного на Западе о России. Вот почему у любого русского правителя возникает самоощущение оккупанта: он, так сказать, держит под контролем большие города и коммуникации, но стоит отойти на две версты в сторону от ветки железной дороги — и власти его конец. С русскими нельзя воевать по правилам, они никаких правил не признают, это не регулярная армия, а партизаны.
То, что говорит герой романа Евгения Федорова о прибалтах, очень хорошо укладывается в обозначенные нами рамки. Прибалты — это цивилизованные противники: потерпев поражение, они и сопротивляться прекращают. Они знают, что война это война, а мир это мир. У них Троцкого не было. Троцкие у них коммерцией занимаются или в конторах сидят. А русский поэт пишет: «Я так часто бросал испытующий взор, и так много встречал испытующих взоров: Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров». Ему хочется пробудить в конторщике Одиссея, регулярное пароходство ему не по душе. Это проза, а он поэт.
Тему нашу, следовательно, можно сформулировать так: кем был Леонид Леонов — поэтическим сновидцем, мечтающим о дальних странах, или конторским, а то и лавочным сидельцем? Клишированное интеллигентское сознание не задумываясь бы ответило, что он погубил свое большое художественное дарование, безропотно подчинившись идеологическому диктату режима, а за это, мол, был награжден чем-то вроде ренты — попал в номенклатурную обойму классиков советской литературы, в так называемый золотой ее фонд, в заповедник литературных зубров. Тут вроде бы все верно, но до чего же неинтересно звучит. Подлинная правда куда интереснее. Заключается же эта правда в том, что литература для Леонова отнюдь не была всепоглощающей целью, — она была для него средством, самым элементарным средством к существованию, по возможности пристойному. И эти возможности, заложенные в литературе, Леонов реализовал более чем на сто процентов. То есть не было самой той ситуации выбора — кем быть, поэтом или рантье: литература в СССР сама была формой рантьерства, и простаки те, кто этого не видят.
Вот в таком подходе и сказалась леоновская коренная русскость. Если русский человек анархист, это еще не значит, что он простак. В русской сказке есть два архетипических героя: дурак и вор, причем последний имеет модификацию скомороха, шута, то есть артиста. Напомню, что лучший, по всеобщему мнению, роман Леонова называется «Вор». Русский анархизм диктует не только запьянцовскую удаль типа «гуляй, рванина!», но и лукавство, себе на уме — умение вывернуть наизнанку какую хочешь социальную или культурную форму. Вот об этом и писал Достоевский, говоря о наивности западных людей, сильно уважающих формы и нормы. Хозяин думает, что приказчик ему усердно служит, а тот под рукой себе состояньице накапливает, да еще хозяйскую жену пользует. Леонид Леонов был типом такого русского умельца и удальца — ловкого приказчика при дураке хозяине. Отраднейшим обстоятельством русской истории было то, что этот тип сумел сохраниться во всех ее перипетиях. С ним мы связываем наши надежды на лучшее русское будущее.
Ассоциации торгово-лавочного ряда не случайно связываются с Леоновым. Известно, что отец у него был народным поэтом из плеяды Ивана Сурикова, а дед — владельцем лавки в московском Зарядье. Он унаследовал, и приумножил, наследственные дары обоих предков. Женился же он на дочери издателей Сабашниковых — семья культурных московских торговых людей; как сказал Чехов по сходному поводу, типично московская смесь патриархальности и культурности. Так что даже не о приказчике надо в данном случае говорить, а о наследнике, молодом хозяине.
Большевики не дали Леонову развернуть правильную деятельность, не дали вступить в наследство. Он, однако, как истинно русский лукавый торговый человек, сумел найтись и в изменившихся обстоятельствах. У молодого Леонова есть повесть «Гибель Егорушки», в которой некоего кряжистого помора (точнее — его сына) губит гнусный монах — то ли представитель клерикальной реакции, то ли аллегория большевицкой ненависти к бытию. Но сам Леонов — тот Егорушка, которого не сумели погубить ни бесплотные монахи, ни большевики.
Нужно полистать старые журналы, в том числе и эмигрантские, чтобы представить себе, какие громадные надежды связывали с молодым Леоновым, сколь многого от него ожидали. На старых журнальных страницах буквально ощущается затаенное дыхание: то, что явился будущий классик, ни у кого сомнений не вызывало; даже Шкловский высказывался скорее почтительно — тоже ожидал. В эмиграции эти ожидания высказывались открытым текстом, там имя Леонова не упоминалось иначе, чем в связке Толстой — Достоевский: великую русскую литературу возродит именно Леонов. Самое поразительное, что его в эмиграции не только хвалили, но и издавали, значит, его покупал нищий эмигрант. Писали, что Леонов создает некое неонародничество: русский народ — богоносец и праведник, тема Достоевского и Толстого обогащена у Леонова жестоким опытом революции. Народ предстает у него евангельским разбойником, распятым одесную Христа, который внидет, однако, в Царство Небесное вместе с Сыном Божиим. Эта евангельская ассоциация была навеяна, конечно, названием и темой леоновского романа «Вор». Это писалось в эмигрантских «Современных Записках». А в журнале Бердяева «Путь» за 28-й год я читал статью о признаках религиозного возрождения в новой русской литературе, и наиболее обещающим писателем в этом смысле назывался опять-таки Леонид Леонов.
Неонародничество у Леонова извлекалось критиками из вставной новеллы в романе «Барсуки» — Сказание про неистового Калафата. Это российский простонародный вариант Вавилонской башни. Царь Калафат «на рыб поставил клейма, птицам выдал пачпорта, каждую травину записал в книгу, — и все вокруг погрустнело». Кончается это тем, что башня Калафата, с которой он обозревал покоренную природу, проваливается под его тяжестью: он шаг ввысь, башня на шаг в землю. «А вокруг сызнова лес шумит, а в лесах лисицы. Благоуханно поля цветут, а в полях птицы. Поскидала с себя природа Калафатовы пачпорта».
Это философия деревенщиков за пятьдесят лет до их появления.
Я прочитал молодого Леонова и, надо сказать, в восторг не пришел. Сейчас уже неясно, почему именно на него так надеялись: он писатель для того времени рядовой, тогда все так писали. Правда, время было нерядовое. В литературе это была эпидемия сказа и так называемой орнаментальной прозы: молодые советские писатели эпидемически болели Андреем Белым и Ремизовым (как поэты — только что расстрелянным Гумилевым). Тогда же был заново открыт и канонизирован классиком Лесков. Больше всего мне понравились две вещи молодого Леонова — «Бурыга» и «Валина кукла». Художественный эффект в них — от перенесения в Испанию и Америку русского антуража, вроде как в зощенковской «Бане», где в воображаемой Америке посетителю бани штопают бельишко и отстирывают портянки до снежной белизны. Интересен «Петушихинский пролом» (кажется, именно это название спародировал Булгаков своей «Тетюшинской гомозой»). Главная черта тогдашней литературы, Леонова в том числе, — разрыв с реализмом и психологизмом, установка на миф, что и возродило лесковский сказ. Россия очутилась в культурном провале, а в такие времена возрождаются архаические формы мировидения. Это была правильная стилистическая установка, но Леонов, повторяю, не один ее выдумал, и я бы не сказал, что он был лучше других. Зощенко, например, много интереснее, а Всеволод Иванов и Пильняк не хуже Леонова.
Люди, как известно, живы инерцией быта, рутина и косность необходимы как воздух — особенно после революций. В литературе это обернулось реставрацией больших форм — романа прежде всего. Я бы не стал говорить, что эту реставрацию навязали большевики: писателям и самим захотелось отдохнуть за большой формой, пересесть, так сказать, за письменный стол: нельзя же всю жизнь писать на вокзале, в тифозных теплушках, где умирают и совокупляются герои Пильнякова «Голого года». Реставрация старых культурных традиций была как бы формой заклятия жуткой действительности.
На соответствующие уступки пошел и Леонов, но он, я сказал бы, сопротивлялся больше других. Взявшись за роман, он избрал моделью самого нереалистического из русских романистов — Достоевского. Это было именно сопротивлением расхожему психологизму и мелкому бытовому правдоподобию. Уже в «Конце мелкого человека», вещи, на мой взгляд, неудачной, используется тема Достоевского — разговор Ивана Карамазова с чертом. И уж совсем под Достоевского написан «Вор» — сенсация тогдашней литературы.
У героя «Вора» Митьки Векшина даже имя взято у Иванова буйного брата. Параллели можно обнаружить по всему плану романа: тут и Мармеладов — леоновский Манюкин, и старец Зосима, у Леонова выступающий в виде примусного ремонтера по прозванию Пчхов, и столь обычная у Достоевского женщина-вамп (в «Воре» — Манька-Вьюга); есть и Шигалев — человек, носящий сходную фамилию Чикилев, финагент и преддомкома; тут и проникновенные чердачные разговоры, и непременные публичные скандалы, смоделированные по сцене поминок по Мармеладове, и много чего еще. При этом вещь любопытная, имеющая собственный интерес. Достоевский понадобился Леонову, повторяю, для сохранения мифического масштаба в условной романной форме, для указания на символичность вещи. Символы выстроены искусно: Митька Векшин, герой гражданской войны, делается вором, якобы протестуя против нэпа; на самом деле тут элементарная, но работающая аллегория: революция как разбой. Противопоставлен же разбойнику, как и положено, купец — поднимаемый нэпом молодой торговец Николка Заварихин. В сущности Николка и есть главный герой романа, по-настоящему сильный человек, хозяин жизни — на него ставит Леонов, а не на сораспятого Христу разбойника. И этого не заметили критики.
Заметить было мудрено, потому что жить леоновскому Николке оставалось от силы три года (роман был издан в 26-м). В выдвижении на первый план этого образа не чуткость ко времени у Леонова сказалась, а душевные его предпочтения. Писателем-реалистом он так и не стал, но натурой он был вполне реалистической, любил краски и вещество бытия. Вот как описан базар первых лет нэпа в его романе «Дорога на океан»:
Магически преображалось бытие. Из ям, подвалов, железных сундуков вылезали сидельцы со своими товарами. У них была внешность того, чем они торговали; молодцы с осетровыми и севрюжьими лицами постукивали плавниками по прилавку. Низвергнутый вчерашний день дразнил и виденьями обволакивал сумрачных, состарившихся, насквозь простреленных войною людей. По желтым с красноватым жирным отстоем рекам топленого молока, среди берегов дымящейся снеди, плыли ослепительные караваи ноздреватого, из домашней печи, хлеба. Это походило на пышные проводы сахарина, ржавой воблы и картофельных очисток. Люди жрали всюду, молча и украдкой от родных, точно творили преступление. Можно было неделями колесить по стране и, не выходя из вагона, наблюдать тысячекилометровые натюрморты пылающих яств. Это фламандское неистовство, парад и разгул послевоенной нищеты, соблазны, сделанные из всех съедобных животных, обитающих в воздухе, в воде и на земле, завершались пирожными, райскими цветами из масла, сахара и миндаля, — низменные тезисы старого мира, высказанные на лаконическом кондитерском языке.
Надо быть совсем уж наивным человеком, чтобы принять за истину эпитет «низменный», которым Леонов якобы характеризует старый мир. Цветение бытия, явленное на любом прилавке свободного рынка, не может быть низменным. Что может противопоставить этому миру — новый мир? Бесплотную мечту в лучшем случае; и в леоновском романе эта мечта представлена в образе некоего мифического Океана — метафоры будущего, которое на поверку оказывается смертью, изчезновением в пространстве и времени. Герой романа Курилов — начальник политотдела Волжско-Ревизанской дороги — занят тем, что умирает, и смерть уравнивает его со строителями дороги — капиталистическими дельцами из окружения предводителя дворянства Горигорецкого уезда Ореста Ромуальдовича Бланкенгагена. Океан оказывается не метафорой коммунизма, а той нирваной, в которой неразличимы коммунист и капиталист. Будущее, как и прошлое, — два образа небытия. Коммунизм как экзальтированное порывание в будущее есть влечение к смерти. Это и сообщает ему, странно сказать, некую поэтичность. Так можно прочесть этот роман, но можно и по-иному. Автор хитрит, лукавит, не забывает в глаза похвалить начальство. Лишь на самом дне повествования скрыта усмешка умного торгового компаньона, игрой судьбы и случайностью индивидуального дара превратившегося в писателя.
Интересно, что Леонов после смерти Сталина в сущности прекратил писать — в возрасте пятидесяти трех лет, то есть совсем нестарым еще человеком. Вот еще одно доказательство холодной трезвости его ума: зачем продолжать это сомнительное занятие, если на жизнь более чем хватает, а притворяться больше не надо? Художественный дар Леонова несомненен; но не было в нем никакого поэтического безумия, продиктовавшего Маяковскому самоубийство, а Мандельштаму бунт, то есть то же самоубийство, но несколько растянутое во времени. Если Леонов и разочаровался в чем-либо, то уж никак не в господствующей идее, которой он, смею думать, никогда не был очарован, — разочаровался он в художестве как высшей форме культурного бытия. Но еще раньше он из самого художества, из этого священного безумия, сделал форму доходной деятельности.
В мемуарах Александра Гладкова «Встречи с Пастернаком» есть подробное описание Леонова в эвакуации, в волжском городишке Чистополе. Он устроился лучше всех — спроворился снять под жилье целый дом — добротный, бывший купеческий, — и даже завел корову. А у Евтушенко есть стихотворение «Мед» — о том, как в голодном городе военных лет некий богач откупил на базаре сразу всю бочку меда, за которым стояли в очереди со скудными емкостями нищие эвакуанты. Позднее Евтушенко написал, что это подлинный случай и что этим богачом был Леонид Леонов. По этому поводу поэт срифмовал некую инвективу: его право, конечно, но я не могу не признаться, что, по мне, и этот случай говорит в пользу Леонова. Что делать — мне нравятся люди, умеющие быть богатыми: Евтушенко в том числе. Леонид Леонов — очень яркий пример мутации русского художественного сознания, попросту изживания им самого себя, радикальной смены духовных вех, пример превращения художника в коммерсанта, в делового человека — каковое превращение было главным духовным событием истории русской культуры советского периода. Сама художественная деятельность — занятие, поощрявшееся идеологическим режимом, — была неким резервуаром предпринимательского духа, русский писатель сохранял в себе, в модифицированном виде, структуры предпринимательской и приобретательской психологии. Короче говоря, советский писатель был типом буржуа. Дух русского капитализма возродится в России не из протестантской этики (которой в России не было, нет и скорее всего не будет), а из художественного сознания.
В этом выходящее за рамки времени значение долгой жизни Леонида Леонова.
Август 1994
ДОЛГАЯ И СЧАСТЛИВАЯ ЖИЗНЬ КЛОУНА
В журнале «Вопросы философии», № 10 за 1992 год, опубликовал очередную статью С. С. Хоружий — этот крупнейший сейчас знаток русской религиозной философии (он же доктор математических наук, он же переводчик Джойса). Статья называется: «Арьергардный бой. Мысль и миф Алексея Лосева». Я коснусь только одного из сюжетов статьи Хоружего — именно, его анализа знаменитой книги «Диалектика мифа». Это сочинение, вышедшее в 1930 году (опубликовано автором на свой счет, — тогда еще были возможны такие ходы, и лосевский, похоже, был последним), стоило А. Ф. Лосеву трехгодичного пребывания в лубянских камерах и на Беломорканале. Книга эта, посвященная академическому, казалось бы, вопросу о характере мифического сознания, была насыщена чрезвычайно злыми и злободневными выпадами по адресу господствовавшей большевицкой мифологии. Это была акция несомненно самоубийственного плана; Лосев чудом остался жив и был как бы забыт властями, — а после 1953 года вернулся в печать уже как узкий специалист, автор вполне нейтральных ученых трактатов по античной эстетике. Внимание С. С. Хоружего в связи с «Диалектикой мифа» привлекает прежде всего этот вопрос: что стояло за лосевским вызовом, за открыто демонстрируемой враждебностью автора к большевикам, за его агрессивностью, как говорит Хоружий? На это он отвечает так:
«Диалектика мифа», в духе эпохи, оказалась книгой великого перелома в жизни своего автора… В том, стало быть, и корень взрывов и агрессивности, что кругом — ни намека на «нормальную общественность», на такую фигуру, как старинный «читатель-друг». Кругом — невежество и враждебность. И автор ополчается на них как боец.
Написав последнее слово, вдруг понимаешь, что в нем — вся суть ситуации. Разрыв, расхождение с окружающим, ощутимые в позиции автора, нисколько не меньше, не менее остры, чем, скажем, у Кафки; но автор, в противоположность Кафке, себя утверждает не отщепенцем, не жертвой, а — бойцом в окружении. Вне этого стратегического или, что то же, историко-культурного плана не понять феномена Лосева. Его деятельность для него — арьергардный бой русской христианской культуры. Она ушла, отступила, но он волей судьбы остался, и он не складывает оружия. Арьергардный боец — вот образ автора в «Диалектике мифа». И это же — образ для фигуры Лосева вообще. До великого перелома. Образ для следующего периода тогда напрашивается уже сам: пленный боец. «Миф Лосева» начал вырисовываться.
Сразу же скажу, что я не согласен с такой трактовкой лосевского мифа. С понятием мифа связано нечто элементарное (хотя бы и в высоком смысле «стихийного»); но Алексей Федорович Лосев был слишком культурным человеком для того, чтобы являть целостную мифическую фигуру, в нем была культурная усложненность, зыбкость и двусмысленность — качества, характерные для деятелей «русского культурного ренессанса». Вот чей он арьергардный боец! (Или, сказать не столь торжественно, реликт, пережиток.) Поиск мифа — поиск стиля! — самим Лосевым как в недрах отдаленнейших культур, так и в современности, являет признаки некоего реставраторского эстетства. Приведу знаменитое, много раз цитировавшееся место из «Диалектики мифа», где Лосев развивает основную свою мысль о принципиальной мифичности любой жизненной позиции, любой культурной модели:
С точки зрения коммунистической мифологии не только «призрак бродит по Европе, призрак коммунизма» (начало «Коммун. Манифеста»), но при этом «копошатся гады контрреволюции», «воют шакалы империализма», «оскаливает зубы гидра буржуазии», «зияют пастью финансовые акулы» и т. д. Тут же снуют такие фигуры, как «бандиты во фраках», «разбойники с моноклем», «венценосные кровопускатели», «людоеды в митрах», «рясофорные скулодробители». Кроме того, везде тут «темные силы», «мрачная реакция», «черная рать мракобесов»; и в этой тьме — «красная заря мирового пожара», «красное знамя восстаний». Картинка! И после этого говорят, что тут нет никакой мифологии.
Конечно, писать такое в 1930 году было вызовом, политической акцией, демонстрацией враждебности к властям, это преследовало цели, так сказать, вненаучные, к теме исследования прямо вроде бы не относящиеся: некий сверхпрограммный акт гражданского мужества. И в то же время, как мне кажется, в подобных выпадах и эскападах метод лосевского философствования, манера мыслить открываются даже более внятно, чем в его же «феноменологически-эйдетической диалектике». Я хочу сказать, что в эти темные методологии и углубляться особенно не надо для того, чтобы понять Лосева. Я попытаюсь сейчас объяснить философию Лосева своими словами, без эйдологии и диалектики; самое смешное, что это вполне возможно.
Лосев — эстет и стилист, даже стилизатор. Читая его, все время вспоминаешь одну статью Бердяева — об о. Павле Флоренском: «Стилизованное православие» — так называлась эта статья. А можно еще более доходчивую параллель обнаружить: Леонтьев, Константин Леонтьев — мыслитель, чья политическая консервативность, даже реакционность находила мотивировку и обоснование именно в эстетических установках его мысли. Эстетика была у Леонтьева своеобразной онтологией: он говорил о деспотизме формы, не дающем бытию разбегаться, разъезжаться, расползаться в кисель, распускаться в небытие. Само собой разумеется, что такой тип мысли характеризуется полным отсутствием какой-либо этики, не знает свободы: свобода у Леонтьева — псевдоним энтропии. Бытие подлинно лишь тогда, когда оно является в пластически выразительных формах, когда оно обладает стилем. Но это, собственно, и есть Лосев; все остальное у него — феноменология, эйдология и диалектика.
Приведу для сравнения одно характернейшее высказывание Леонтьева, много раз цитировавшееся его исследователями и комментаторами:
Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей входил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы индивидуально или коллективно на развалинах всего этого прошлого величия?..
Разве это не похоже — неразличимо похоже! — на лосевские рассуждения о том, что женщина с непокрытой головой и в короткой, по моде двадцать восьмого года, юбке не должна входить в православный храм? И ведь что тут самое важное? Такая, с позволения сказать, блудница вызывает у Лосева отнюдь не моральное негодование, а чисто эстетическое отталкивание, — но коли ситуация рассматривается в рамках исключительно православия. Та же женщина будет им приветствоваться, если речь зайдет, скажем, об эстетике Голливуда, Фицджеральде Скотте и «джазовом веке»: Лосев — достаточно тонкий эстет, чтобы понять право на существование любого стиля. Он знает, что Иродиада, пляшущая на пиру царя Ирода, эстетически выразительна не меньше, чем воспетая им на страницах «Диалектики мифа» православная девственница-монашка; а Иоанн Креститель в этом сюжете — фигура скорее маргинальная, нестилеобразующая: на его месте мог бы быть любой другой мужчина.
Чем Лосев действительно отличается от безответственного эстета Леонтьева, так это своими профессиональными знаниями: он специалист, тонкий знаток того, о чем берется говорить. Вот характерная деталь: Леонтьев в вышеприведенном отрывке говорит о «каком-то пернатом шлеме» Александра, а Лосев способен об этом шлеме написать монографию — столь же подробную, как Гомерово описание щита Ахиллеса.
Пластическая выразительность, смысловая выявленность, фигурность, как он любит говорить, стилистическая острота и единство, рельефность, скульптурность бытия — вот основные понятия, вернее основные интуиции мировоззрения Лосева. Эту максимальную стилистическую выявленность он и называет мифом. Смертный грех для него, для этой системы мировоззрения вообще — смешение стилей. Абрам Терц (Андрей Синявский), написавший статью о социалистическом реализме, выступил в ней нечаянным учеником Лосева: он писал там, что соцреализм у Маяковского, к примеру, был выразительно явленным стилем, характерная черта какового — монументальная плакатность; но последующее развитие эту стилистическую явленность ликвидировало, заменив ее эклектикой, в которую привнесли не идущие сюда черты психологического реализма в духе девятнадцатого века. Это смешение стилей — худшее, что может случиться с человеком и культурой: вот нерв философии Лосева. В «Диалектике мифа» есть у него забавнейшие страницы, где он обвиняет большевиков в буржуазности. Это надо процитировать, — такое не каждый день услышишь. Речь идет как раз об искусстве — стилистической парадигме любой культуры:
Мифология обязывает. Раз искусство, значит — гений. Раз гений, значит — неравенство. Раз неравенство, значит — эксплуатация. К чему же это ведет? Ведь мы же гоним попов за эксплуатацию, за то, что они, обладая большими знаниями и умея влиять на народ, подчиняют его своей власти, заставляя платить за те «утешения», которые он от них получает. Но разве не то же делает Шаляпин?.. Тут одно из двух: или эксплуатации никакой действительно не должно быть, тогда искусство должно быть искореняемо наравне с религией; или искусство нужно поощрять и тогда, во-первых, нужно допустить, что эксплуатация — необходима, что рабство — двигатель культуры, и, во-вторых, тогда совсем не очевидно, что должна быть искореняема религия. Конечно, эксплуатации не должно быть ни в каком случае, ни в целях искусства, ни в целях религии. Поэтому логический вывод из коммунизма — это искоренение также и искусства. Московский Большой театр — мощно организованный идеализм, живущий исключительно ради индивидуалистического превознесения и в целях эксплуатации. Нужно немедленно заставить всех этих «бывших артистов императорских театров» перейти на подлинно общественно полезный и производительный труд. Свободное искусство и наука есть всецело достояние либерально-буржуазной культуры. Феодализм и социализм вполне тождественны в том отношении, что оба они не допускают свободного искусства, но подчиняют его потребностям жизни, с тою разницей, что христианство понимает жизнь и «производство» как спасение в Боге, социализм же — как фабрично-заводскую производительность. Поэтому давно пора перестать нам культивировать у себя буржуазную и поповскую культуру искусству. Долой всех артистов, художников и писателей — угнетателей народа! Наша личность и наше мировоззрение должно дать свой миф. Развитой пролетарский миф не будет содержать в себе искусства.
Вот это и есть тот самый первозданный социалистический реализм, который имел в виду Синявский как эстетически оправданное явление. Лосев здесь говорит тоном, да и словами Маяковского, лефов. И это отнюдь не провокация Хулио Хуренито. Лосев больший большевик, чем Каганович, критиковавший его на XVI партсъезде. Самое же главное, что здесь необходимо понять, — все это говорилось не в порядке некоей тонкой провокации, не иронически, не шутейно: Лосев не красной тряпкой махал перед мордой большевицкого быка, а поднимал эту тряпку как знамя, как стилистический принцип. Он отнюдь не юродствовал. Это и есть исповедание его веры: стиль, стиль и еще раз стиль.
Тут вспоминается одно высказывание Герцена, излюбленное многими поколениями либералов: о том, что русские законы ужасны и спасает русских людей только то, что эти законы не выполняются. По этому поводу над Россией положено смеяться. На самом же деле, думается, это очень хорошая черта русской жизни, как, скажем, и американской, — ибо в Америке тоже подобное наблюдается. Я имею в виду не отсутствие законности в Америке, конечно, а нечто более тонкое: отсутствие в Америке единого культурного стиля, четкой, фигурной, как сказал бы Лосев, стилистической выявленности. В демократии чрезвычайно ослаблено понятие нормы, — а без нормы какой же стиль? Но мы сейчас, впрочем, не об Америке, а о России, о большевиках. Я сказал, что Лосев был бо́льшим большевиком, чем Каганович, и это, согласитесь, никак не говорит в его, Лосева, пользу. Будь в большевизме выдержан стиль — как к тому призывал Лосев, — не сносить бы ему головы; а так — посидел три года, да и вышел, вернулся, и не куда-нибудь на сто первый километр, а в Москву, где и прожил вполне корректно до девяноста пяти лет. Это было явное нарушение стиля! Но ведь этим люди и живы. В том-то и ловушка эстетического мировоззрения, что оно в принципе стилистического единства формулирует по существу требование тоталитарной организации. Стиль тотален — вот о чем вопиет всякая строчка Лосева. Теперь-то, после большевиков, положа руку на сердце, можно сказать, что не было в России тоталитаризма: если б был, так никто бы не выжил. А почему не было? Потому что жизнь сильнее и мудрее самых утонченных стилистов: не желает она никакого строгого стиля. Не желает Маяковского, а желает Долматовского. Это благословение небес, что Сталин любил не Масолова, а хор Пятницкого, не Родченко, а Яр-Кравченко. Николая Клюева убил, так хоть Анатолия Яр-Кравченко оставил. Полагаю, что никогда и нигде тоталитаризма не было (разве что в Камбодже к тому шло), то есть стилистически выдержанных культур не было, даже в Ренессансе, даже в Средневековье. Был же кроме готики карнавал, как объяснил Бахтин. Не стилем люди живут, а кое-чем поплоше: гречневой кашей, вареньем, пеленками. Сим победиши.
В пристрастии Лосева к стилистически единой картине мира, в его попытках создать такую картину методами классического философского системотворчества нельзя не видеть глубокой реакционности как основной его жизненной установки. Нельзя не увидеть и другого: психологической оправданности такой позиции. Это действительно была форма протеста — против невыносимо бескультурной, враждебной культуре диктатуры большевизма. Архаизм Лосева был правомочен и, безусловно, мужествен как некая экзистенциальная позиция. Он заслуживает, я бы сказал, ретроспективного уважения. Но это не значит, что мы должны сегодня искать у Лосева слово истины. То есть у него, конечно, сколько угодно частных истин по вопросу о древнегреческой эстетике — но вечной и единой, единоспасающей Истины у него искать не стоит. Ее сейчас вообще ни у кого нет, человечество вообще изжило эту установку — поиск Истины. Современное знание нельзя синтезировать в систему (Гегель: истина есть система), — ибо оно непрерывно развивается на бесконечно широкой эмпирической базе. Неужели Лосев не знал этого? Конечно же, знал. Но тогда его системотворчество, его проекты построения некоего абсолютного знания (абсолютной мифологии, как он это называл) не могут рассматриваться как серьезная работа — даже и субъективно серьезная. В этой манере мышления мы вправе видеть некую игру, игровую установку. Самый архаизм Лосева был игровым. Серьезность его была разве что в самом выборе такой позиции. Он имитировал средневекового схоласта, потому что ему противно было быть советским служащим. Это был не поиск мировоззрения и не поиск стиля — это была стилизация. Не арьергардный православный воин бился с антихристовыми силами, как пытается представить это Хоружий, — но происходило нечто гораздо более интересное: цирковой клоун вошел в клетку со львами.
Стилизаторский архаизм Лосева почти незаметно переходил в пародию, приобретал пародийный оттенок. Что такое пародия? Игра с формами, из которых ушла жизнь (определение Томаса Манна). Какая была жизнь в лосевской диалектике? Это был даже не Гегель — а схоластика, чисто умственная, отвлеченно рационалистическая схематика, «паралогизмы чистого разума». Я полагаю, что Лосев сознавал комизм этой ситуации — потому что сам его и создавал. Можно привести более зримый и понятный параллельный пример подобной деятельности лосевского современника, человека, кстати сказать, сходных психологических ориентаций. Я имею в виду кинорежиссера Сергея Эйзенштейна, конкретно — его фильм «Генеральная линия» (или «Старое и новое», как назывался он после переделки). Этот фильм пародиен, потому что он играет со штампами большевицкой идеологии, стилизует ее клише: бородатого попа, жирного кулака, жены кулака с «антисоветскими подмышками» (это — из остроумнейшего фельетона Ильфа и Петрова о фильме). В выборе пародии как художественной формы фильма на советском материале сказался подспудный, подпольный антисоветизм Эйзенштейна — хотя он умел дать и пафос революции («Броненосец Потемкин»). Так ведь и Лосев умел обнаруживать пафос пролетарского мифа, мы это уже видели. Но если человек сегодня поет гимн, а назавтра смеется, то это и значит, что его отношение к предмету — невсамделишнее, игровое. Большевикам как бы говорилось: вы можете меня расстрелять, все равно я не могу серьезно к вам относиться.
Это достойная, высокая позиция — но это нехристианская позиция. Слишком в ней много артистизма для христианства. Я решусь сказать, что Лосев вообще не был типом христианина — именно потому, что был он последним из деятелей, младшим отпрыском пресловутого нашего религиозно-культурного ренессанса, и связан в нем больше всего с Вячеславом Ивановым, этим стилизатором по преимуществу, человеком, существовавшим исключительно, по словам Бердяева, в культурных отражениях. Не стоит сравнивать Лосева, скажем, с о. Павлом Флоренским: тот сумел преодолеть в себе то, что Бердяев называл «декадансом»: шутка ли, человек женился и пятерых ребят родил! Русский ренессанс был блестящим, но в целом нездоровым явлением. То, что Лосев называет персонализмом своей абсолютной мифологии и что Хоружий хочет считать христианской его чертой, христианским персонализмом, — вряд ли относится к основной теме христианства, к человеку. Да и сам Хоружий небезосновательно задается вопросом: человека ли разумеет Лосев под личностью? Действительно, целостный человек (предположительное задание христианства) не может быть исключительно скульптурно рельефным и фигурно выразительным мифом. Человека нельзя загнать в стиль до конца, даже если за него берутся компрачикос — или христианская церковь.
В жизни Лосева один, но наиболее значительный, конечно, эпизод раскрывает его собственный миф до конца. Миф, по Лосеву, — это совпадение эмпирической истории личности с ее идеальным заданием. В этом смысле жизнь Лосева была мифична, в ней произошло такое совпадение. Это — его бунт против большевизма и результат этого бунта. На арене мученичества, говорили мы, со львами встретился клоун — но хотевший считать себя христианином, выбравший мученичество. Арена, однако, осталась цирковой, и только цирковой — в позднейшем, то есть современном уже, нашем смысле. Ничего особенного не произошло: Лосев остался жив — и дожил до девяноста пяти лет. И тут незачем поминать христианина Андрокла: не лев Лосева пощадил — а Бог не захотел его жертвы. Чтобы сохранить для блага культуры? — подскажет «друг-читатель». Но какое дело Богу до культуры! Просто эмпирически осуществилось идеальное задание жизни Лосева — быть и остаться клоуном. И тут даже большевики были не нужны, «эйдос» Лосева в них не нуждался для своего проявления. Прочтите первую статью Лосева, опубликованную еще в 1916 году, — «Эрос у Платона»: вы поймете, что его путь был предопределен. Вариация была возможна только одна: родись Лосев на современном Западе, он, с его вкусом к скульптурно и фигурно выразительным феноменам, стал бы знаменитым парикмахером или модельером дамской одежды.
Конечно, самую культуру можно понимать как некую высокую клоунаду, то есть игру. Такие трактовки культуры неоднократно давались самыми высокими мыслителями человечества. Но в человеке культуры — а таким человеком безусловно был А. Ф. Лосев — не нужно усматривать религиозного учителя, искать у него последнюю правду. Он же сам сказал, что такая правда может быть только абсолютной мифологией — пригласив тем самым знатоков насладиться его метафизическим каламбуром. Удивительно, что один из таких знатоков — С. С. Хоружий — не сумел оценить этой поистине культурной возможности. Мы не ожидали этого от переводчика «Улисса» — книги насквозь пародийной.
АЛЛАН БЛУМ И ВУДИ АЛЛЕН
Вуди Аллен свой новый фильм «Мужья и жены» снимал в помещении Барнард-колледжа — известного в Нью-Йорке учебного заведения для девушек (как раз против Колумбийского университета). Событие вызвало понятный, но отнюдь не всеобщий интерес среди студенток. Девятнадцатилетняя Карла Идальго сказала: «Он вроде бы нью-йоркский киношник, но он никогда не показывает цветных. Его фильмы — только об американских белых мужчинах или о еврейских белых мужчинах».
Подобная анкетная детализация — признак пресловутого «мультикультуралистского» подхода к жизни: Карле Идальго (по-видимому, белая латиноамериканского происхождения) уже успели промыть мозги в либеральном заведении. Ее уже научили, что обязательное изучение Шекспира в курсе «свободных искусств» — это явление белого мужского гетеросексуального (?) шовинизма; что Шекспиру если не противостать, то дополнить его должна, к примеру, Сафо (белая женщина с острова Лесбос), но было бы хорошо, если б к тому же она оказалась черной. И вообще гаитянское вуду ничуть не ниже христианства.
В 1987 году в Америке прогремела книга чикагского культурфилософа Аллана Блума «Упадок Разума в Америке» (The Closing of the American Mind), давшая, казалось бы, убийственную критику этого нового либерального поветрия. Он назвал эту заразу «культурным релятивизмом». (Слово «зараза» употребляю не в метафорически-оценочном, а в описательно-констатирующем смысле, как термин, скажем, медицинской статистики.) Но Блума с тех пор более или менее забыли (снова вспомнили, когда он недавно, в октябре 1992 года, умер), а указанное явление, под новым и уже твердо зафиксировавшимся именем мультикультурализма, продолжает свое победное шествие по северо-американскому континенту. Когда тут недавно отмечали очередной День Благодарения, поступила масса предложений переделать его в День Национального Траура по Коренным Американцам (то есть по индейцам).
Нам-то стоит, однако, вспомнить чикагского профессора-традиционалиста. В его книге есть глава под названием «Немецкие связи». Блум утверждает, что Америку сбили с толку многочисленные немецкие антифашистские интеллектуалы, наводнившие эту страну в тридцатые годы и пустившие крепкие корни в здешних университетах. Произошел некий культурный фарс, пишет Блум: высокоумная немецкая философия, взятая в основном в линии Ницше — Хайдеггера, в американском восприятии и утилизации превратилась в своего рода «энтертейнмент»; нигилизм с хэппи-эндингом, как называет это Блум, нигилизм вне бездны, Эдип, узнанный не из Софокла, а из Фрейда. Эмигрантские умники сделали попытку — оказавшуюся на свой лад чрезвычайно успешной — привить к американскому демократическому сознанию ницшевски-веберовскую философию «творимых ценностей». Добив рационалистический идеализм с его претензией на установление объективных норм морали и познания, два эти гения переориентировали центр философского, да и всякого иного культурного творчества, усмотрев его источник не в области дезавуированных «вечных истин» (ницшевское «Бог умер»), а непосредственно в душе творца (со строчной, и только строчной, буквы); истина не открывается, а творится.[1] Наивным американцам, говорит далее Блум, показалось, однако, что все они — творцы, что не нужно тянуться ввысь, то есть к той же «норме», а достаточно быть собой. Отсюда и пошло уравнивание рок-музыки с Моцартом, а ритуалов африканской магии — с Платоном. Перспектива этого дела — конец культуры вообще, потому что объявляется ненужным любое усилие: не только изучать «белую» математику не нужно, но и, скажем, скидывать вес, то есть ограничивать себя в жратве, — ибо толстый не хуже стройного, как белый не лучше цветного.
Софью Ковалевскую, несмотря на всю ее политическую левизну, сегодня бы освистали американские феминистки: уйдя в математику, она поддалась репрессивным патернам «мужской» культуры.
Интересно, что для иллюстрации абсурдности нынешней культурной ситуации в Америке Блум взял примером один из фильмов Вуди Аллена — «Зелиг». Блум считает, что фильм высмеивает пресловутый культурный релятивизм, но делает это так, что и сам проваливается в ту же яму.
Герой Вуди Аллена страдает психическим расстройством, известным как «множественная личность». Это человек, у которого нет своего «я», — он идентифицируется со своим окружением: стоит ему, скажем, пообедать в греческом ресторане, и он выходит оттуда греком, приплясывая сиртаки. Так он побывал индейцем, негром, летчиком Линдбергом, постоял в толпе приближенных фюрера, а однажды даже был вроде бы женщиной. Передовые психиатры объяснили ему, что все его беды происходят оттого, что он other-directed, тогда как нужно быть inner-directed, то есть не на социальное окружение ориентироваться, а быть самим собой. Бедный Зелиг выработал в себе потребную установку, но тогда его снова посадили в психушку — потому что он стал производить впечатление настоящего сумасшедшего: когда ему говорили, что сегодня хорошая погода, он отвечал, что погода плохая, — хотя действительно светило солнце и веял зефирный ветерок.
Чем же недоволен Аллан Блум в фильме «Зелиг»? Он пишет, что Вуди Аллен сам не понимает глубины и серьезности проблемы, которой коснулся. Проблема в том, что личность, которой современная мода предлагает быть творцом собственных ценностей, внутренне пуста, то есть вообще личностью не является. И этот ноль культивируется обществом, тогда как надо сначала сделать из него единицу, — научить хотя бы элементарной арифметике. (Это не метафора; четырнадцать процентов выпускников американских государственных школ не умеют читать.) Тут нужно понять самого профессора Блума: сын бедных еврейских эмигрантов, больше всего на свете он хотел стать чем-то вроде викторианского джентльмена — что в общем ему удалось. Он правильно пишет, что основа американской демократии — в идеологии Просвещения, то есть того же рационализма, нормативного, обязывающего мировоззрения. В сущности, американская демократия, как она мыслилась отцами-основателями, — это вариант древнегреческого полиса, то есть общество строго структурированное, на иерархических началах построенное. В этом обществе, так сказать, необходимы рабы (это не Блум, конечно, писал, — до таких вызовов его нонконформизм не доходил, это я пишу, угадывая его тайные мысли). И это опять же, увы, не метафора: стоит вспомнить Томаса Джефферсона, приславшего с черной служанкой четверых детей, ставших — все четверо — рабами; самый большой скандал американской истории. Образ мира у отцов-основателей — некое просвещенное Средневековье: человек свободен, но это человек-крестьянин или человек-буржуа, он ограничен, качественно определен, так сказать, предустановлен, строй общества укоренен в строе природы. Это и есть античное мировоззрение — и в то же время основная посылка просветительского, так называемого «догматического» рационализма.
Вот таким «организмистом» выступает и Аллан Блум — человек, несомненно, остро чувствовавший культурные стили. Странно сказать, но временами он начинает напоминать нашего Леонтьева, например, когда говорит о культурной выразительности неграмотности. Конечно, он чувствует и современный стиль (достаточно прочитать, что он написал о рок-музыке);[2] но драма его в том, что этот стиль ему не нравится. Тут не «вкусовщина», не приличествующая культурфилософу, а сожаление о напрасно потраченных усилиях: в этом обществе можно было преуспеть, и не изучая древнегреческий. Таких людей примирить с современным хамством может именно успех: Томас Манн, не будь у него тиражей в Веймарской республике, вполне мог бы стать идеологом нацизма. Слава Богу, что профессору Блуму незадолго до смерти удалось написать бестселлер.
Автор французской книги о Вуди Аллене Робер Бенаюн дает иную трактовку тому же «Зелигу». Это фильм о судьбе художника в мире стандартизованного успеха; Зелиг — аллегория художника, которому навязывают «имидж», а он этому стандарту бросает вызов. Множественная личность героя и есть этот вызов: художник не желает эксплуатировать однажды приключившийся успех, он хочет меняться, жить собственным интересом, подчиняясь собственной судьбе, творя эту судьбу самостоятельно. Это остроумная трактовка, но все-таки в феномене Зелига мы вправе усматривать и еще кое-что. Уж очень буквально следует кинорежиссер Вуди Аллен линии своего героя. Не Вуди Аллен-художник, а скорее Вуди Аллен-человек тут вспоминается. Я, таким образом, перехожу на личности: какая же без этого психология? А без психологии как разобраться в делах человеческих?
Дело в том, что Вуди Аллен действительно меняется; но меняет он — не себя, а образцы для подражания. Его можно было бы назвать самым настоящим эпигоном и именно с этим биографическим обстоятельством связать его внеличностное измерение — его еврейство. Шкловский сказал: «я полуеврей и имитатор»; тут была высказана некая философема. Вспомним хотя бы Эренбурга, самого о себе сказавшего: «я часто обезьянничал». Но Вуди Аллен, кажется, сумел все-таки эту слабость сделать силой, перевести неумение в прием: осознав самую тему еврейского имитаторства. «Зелиг» — фильм не о художнике и не о забавном психопате, — а о еврее. И Вуди Аллен мог бы задать вопрос Аллану Блуму: зачем еврею имитировать викторианского джентльмена, когда он может имитировать — кого угодно?
«Зелиг» — фильм о роковой судьбе еврейства, обреченного жить в чужих культурах, это метафора еврейского рассеяния, иронический гимн диаспоре, выработанной в изгнании способности быть более русскими, чем русские (Пастернак), и более итальянцами, чем итальянцы (Альберто Моравиа!)
Блум рассказывает, как однажды ехал в такси и водитель поведал ему, что он сидел в тюрьме, откуда вышел новым человеком. На ноги его поставили психологи, применявшие к нему разнообразные модные новинки: и глубинную психологию Юнга, и «трансакциональный анализ» (?), но помогла ему гештальт-психология. Высокомудрая терминология сливок западноевропейской культуры, пишет Блум, стала в Америке расхожей, как чуингам. Раньше бы такой человек сказал, что он спас свою душу, изгнав дьявола и обретя Бога; сегодня он обретает «себя», свое self.
Вот это и есть, если угодно, притча о Вуди Аллене. Он пародирует эту культурную ситуацию. Ибо если «в себе» нет «себя», нет искомого self, то и надо обезьянничать, прикидываясь кем угодно. Робер Бенаюн назвал Вуди Аллена «культурным хамелеоном»; но если это так (а это так), то зачем говорить о «Зелиге» как о сопротивлении художника? Сопротивление Вуди Аллена — сопротивление еврея: мимикрия культурной среды. Просто в современном мире, лишенном органического культурного наполнения, еврей более чем когда и где-либо стал «всечеловеком» (роль, в которой Достоевский хотел видеть русских). И за неимением собственного лица у современников — подражают великим образцам прошлого, всяческой классике. Это назвали постмодернизмом.
Посмотрите на фильмы Вуди Аллена: это каталог заимствований. Феллини? — «Stardust Memories» и «В те дни, когда играло радио» (соответственно «Восемь с половиной» и «Амаркорд»). Бергман? — «В интерьере», «Другая женщина», «Секс-комедия летней ночи» (название последней наводит на Шекспира, но это помимо прочего подражание бергмановским «Улыбкам летней ночи»). Чехов? Пожалуйста — «Сентябрь»: некий дайджест сразу всех чеховских пьес; «Ханна и ее сестры» — туда же (сестер, натурально, три).
Вуди Аллен и начинал как невзыскательный пародист. Первая его пьеса, из которой позднее сделали фильм, где он только играл главную роль, но режиссером не был, — «Сыграй это снова, Сэм»: некий слабак примеряет мужественный имидж Хэмфри Боггарта; название пьесы — знаменитая реплика из «Касабланки». Он и дальше шел этим путем, пародируя уже не актеров (актер Вуди Аллен, кстати сказать, весьма посредственный), а целые жанры, даже культурные ситуации. Постепенно он понял, в чем его сила: не в актерстве, а в общей культурности, в «начитанности». Этапным мне кажется фильм «Любовь и смерть», в котором спародированы сразу два знаменитых русских романа: «Война и мир» и «Преступление и наказание». Внешний, визуальный ряд фильма был все того же невысокого качества: если вы оденете маленького, носатого, очкастого еврея в мундир русской армии эпохи наполеоновских войн — то уже вроде бы смешно, без дальнейших уточнений. Но «уточнения» были как раз очень интересными: ну, скажем, в Наташе Ростовой Вуди Аллен увидел и выявил проститутку. А как интересно была сделана сцена покушения героя («Пьера Безухова», по признаку очкастости) на великого императора: вот сюда-то Вуди Аллен и пристегнул «Преступление и наказание» (но и мотив самой «Войны и мира» присутствовал: намерение Пьера свести счеты с Наполеоном); юмор становился уже тонким, когда «тварь дрожащая» (произносившая все приличествующие случаю раскольниковские слова) посягала именно на «Наполеона» (заваливающего в это время «Наташу Ростову»).
Собственные (несмотря на многочисленные киноцитаты), вне пародии сделанные вещи Вуди Аллена — «Энни Холл» и «Манхэттен». Тут он играл себя — нью-йоркского невротического интеллигента, жизни не мыслящего без психоанализа (разговор с любимой девушкой: «мой аналист говорит, что секс для меня — субститут негативного отношения к окружающим. А что говорит ваш аналист?»). Это приятные фильмы, они не раздражают даже самый тонкий вкус, — прежде всего потому, что, сыграв самого себя, Вуди Аллен сумел прикрыть свою актерскую посредственность. Ему фатально не идет грим, любое перевоплощение: таковые еще острее обнажают собственный облик актера, создавая, правда, комический эффект, но очень невысокого сорта. Но разве искусство — это только вкус? И сколько можно играть себя — когда сила Вуди Аллена, как нам объяснил вышеозначенный француз, в том, чтобы быть собой — собой не будучи (иначе зачем тогда актерство, вообще игра, искусство?) И Вуди Аллен, сообразив все эти обстоятельства, сделал по-настоящему хороший фильм — «Преступления и проступки». Прием здесь был такой: оставаясь собой (нью-йоркским интеллигентным невротиком), поставить себя в ситуацию, искусственно сконструированную в поле культурных ассоциаций; синтез автобиографии и пародии, то есть обеих прежних манер, принесших — каждая — успех.
Соответственно, в фильме две сюжетные линии. Одна пародирует все то же «Преступление и наказание»: богатый врач спешно убивает опостылевшую любовницу. В сущности, это даже не пародия, а цитата из Камю («Счастливая смерть»), в свое время спародировавшего знаменитый сюжет под влиянием, надо думать, своего любимого Шестова: тот писал, что Раскольников, в отличие от Макбета, — не на высоте своего преступления, это человек, не имеющий права на собственную судьбу. В переводе на повседневность: можно убить и благополучно дожить жизнь, если полиция не поймала. Вторая линия — чисто вудиалленовская, рассказ о злоключениях неудачливого телережиссера, которого он сам играет. Видимая несвязанность двух линий, озадачившая зрителей, увязывается, по-моему, следующим образом. У героя-телевизионщика есть родственник, тоже телевизионщик, но преуспевший и богатый. Вуди Аллен делает фильм о нем, и в одной сцене придумывает очень забавный монтаж, перебивая кадры интервью с героем TV хроникальными кадрами выступления Муссолини. Эта остроумная находка, натурально, ссорит его со знаменитым и фанфаронистым родственником, и фильм на экраны не выходит. Мораль: не всякого Муссолини вешают вниз головой; это и есть связь двух сюжетных линий. Получается, что Вуди Аллен сделал фильм не о враче-убийце, а об артисте, которому мешает его собственная эрудиция, — то есть о себе, но на этот раз особенно изобретательно. Тавро неудачника здесь иронично, ибо сам-то Вуди Аллен человек всячески преуспевший; иронизирует он — над современной культурной ситуацией, не оставляющей художнику ничего, кроме многоэтажных пародий.
Но это и есть модель современного человека, у которого нет собственного «я», пресловутого юнгианского self; если таксист, подвозивший Аллана Блума, рассуждает о гештальт-психологии, то почему бы Вуди Аллену не пародировать сразу всю доступную ему мировую культуру? Хорошо: люди (в том числе даже Вуди Аллен) не способны создавать собственных ценностей, — но они зато могут играть с самой идеей ценности. Ницше в «Деле Вагнера» говорил, что ведущей культурной фигурой двадцатого века станет актер — потому что из мира уходит подлинность. Зато Вуди Аллен катается на велосипеде по небу в «Секс-комедии летней ночи»: чем не ангел? В этом качестве он подлинен не меньше, чем Карла Идальго в роли студентки Барнард-колледжа.
Если б я был знаком с Вуди Алленом, я бы посоветовал снять ему фильм по «Государству» Платона. Для него это могло бы стать очередным, и едва ли не самым полным, моментом самосознания. Хорошо представляю его запутавшимся среди общих жен: неисчерпаемый источник комических ситуаций. Но у Платона есть кое-что и поважнее: его ненависть к искусству, и более всего именно к актерскому искусству, к пресловутому «подражанию». А поставить эту ненависть в связь с общим духом тоталитарной утопии Вуди Аллен уж конечно бы сумел. Эта штука могла бы стать сильнее «Великого диктатора» Чаплина: предмет сатиры — не дикий политик середины двадцатого века, а один из отцов-основателей европейской культуры, учитель Аллана Блума.
Не могу не процитировать одно место из божественного Платона:
«Если же человек, обладающий умением перевоплощаться и подражать чему угодно, сам прибудет в наше государство, желая показать нам свои творения, мы преклонимся перед ним как перед чем-то священным, удивительным и приятным, но скажем, что такого человека у нас в государстве не существует и что недозволено здесь таким становиться, да и отошлем его в другое государство, умастив ему главу благовониями и увенчав шерстяной повязкой».
Это готовая сцена для финала предложенного мной фильма.
Понятно, что пророчество Ницше об актерах — хозяевах двадцатого века — идет отсюда. При всей распаляемой в себе ненависти к Сократу, Ницше тоже ведь был из числа «единого прекрасного жрецов». Ему очень не нравился демократический «плюрализм», который даже и американскому философу Аллану Блуму не нравился. Конечно, демократия — американская в особенности — деревенская ярмарка, балаган. Но Вуди Аллену тут самое место: человек всячески культурный, он ведь в сущности очень нехитрый клоун. Да ведь и великий Феллини — клоун. «Что вы хотите сказать своим новым фильмом?» — спрашивает его интервьюерша в квазидокументальном фильме «Клоуны». Вместо ответа — следующий кадр, в котором на голову маэстро сажают ведро; вот вам и message.
Томаса Манна спасли не только высокие гонорары, но и достаточно рано пришедшее понимание собственной несерьезности: еще в «Размышлениях аполитичного», книге очень «серьезной», он написал, что писатель способен стать апостолом свободы только тогда, когда поймет, что он — такой же болтун, как и адвокаты-парламентарии. Поза властителя дум у Т. Манна — скорее самовлюбленность артиста-виртуоза, с молодости привыкшего к успеху. Он знал, что в глубине он Феликс Круль, шут гороховый, кукловод — и культурная кукла одновременно.
Писатель, артист по-настоящему серьезный — потенциально опасная фигура. Это у нас понял Варлам Шаламов, сказавший, что в ужасах коммунистического террора виновна великая русская литература. То, что тип художника — властителя дум изжит, во благо (не платоновское, конечно) — на пользу «прогрессивному человечеству»: избавившись от высокого искусства, люди избавились и от духа тоталитарного утопизма, а Солженицын сошел на нет вместе с ГУЛАГом.
Последний фильм Вуди Аллена, из виденных мною, — «Тень и туман»: комбинация из немецкого экспрессионизма, разбавленного коммерческим Пабстом («Ящик Пандоры»), и бергмановских «Опилок и мишуры» с феллиниевскими цирковыми же включениями. «Мужей и жен» я не смотрел, потому что фильм был забит ситуацией, в которой очутился сам Вуди Аллен, спародировавший — в жизни — собственного киногероя. Это уже какая-то другая тема, провоцирующая на сюжет об оживших масках и вступающих в действие зеркалах. Посмотрим, как Вуди Аллен ответит на этот вызов.
СТИВЕН СПИЛБЕРГ ПОКАЗЫВАЕТ ГЛУПОСТИ
Кажется, Америка сумела-таки «продать себя» на мировом рынке. Имею в виду аспект отнюдь не коммерческий, вернее, не только коммерческий. Американское (английское?) выражение «продать себя», помимо прочего, значит — заявить о себе, поставить себя в ряд, занять место, вообще доказать, что ты «не хуже людей», имеешь объективную ценность (что, с другой стороны, все тот же рынок). У нас сейчас речь пойдет об аспектах американской духовности, в частности о кино. Кино, американское кино духовно? Кажется, тут термин «продать себя» следует употреблять только в общеупотребительном, торгово-рыночном смысле. Рынок Голливудом захвачен давно, еще с двадцатых годов по крайней мере. Сейчас, однако, процесс углубился. Америка навязала миру свои представления о духовности, о стиле жизни, о смысле и характере искусства. Голливуд победил духовно, он являет сейчас образ истины. Два важнейших элемента современного искусства — маскульт и постмодернистская пародийная эклектика — всегда были сутью Голливуда. Может быть, само представление о постмодернизме сложилось под определяющим воздействием практики Голливуда.
Сейчас недостаточно быть даже снобом, чтобы отрицать Голливуд, — снобы-то как раз его и возносят! Сказать, что визуальная образность вытеснила словесную культуру, — это сейчас самый шик. Дело, однако, не в моде — не в двадцатом веке вообще. Голливуд глубоко традиционен, даже архаичен. Культурная его традиция — Англия, Диккенс и Шерлок Холмс; сущностная, «архетипическая» — сказка, fairy tale, волшебная сказка. Профессор Пропп, конечно же, нашел бы самую высокооплачиваемую работу в Голливуде, в сценарных его подразделениях.
В Голливуде искусство пришло к своему самосознанию. Было понятно: 1) искусство нереалистично; 2) нет принципиальной разницы между art и entertainment; 3) сказка, миф — основа и вечный носитель всякого искусства; 4) а посему искусство по определению массово, народно.
Эти, можно сказать, онтологические основы искусства подорвал буржуазный девятнадцатый век, и среди различных его культурных явлений — русский роман. Реалистическое повествование достигло таких высот совершенства, когда представилось, что таковым и должно быть искусство, что вот, наконец, оно пришло к своей сущностной форме. В этом смысле Толстой оказывается «буржуазным» автором — как Флобер, хотя оба подчеркнуто, идеологически осознанно антибуржуазны (первый — революционный архаист, второй — эстет). На обоих давил «реализм» — приземленность, прозаичность — викторианской эпохи. Но интересно, что оба знали альтернативные пути: Толстой — в «Азбуке», народных сказках, Флобер — в декоративности «Саламбо» или в мистерийности «Святого Антония». И был у них великий современник, который ни разу не поддался искушению этой буржуазности, хотя жил в самом центре викторианства, в Англии. Это, разумеется, Диккенс, отец Голливуда.
Крупнейший голливудский сказочник нашего времени Стивен Спилберг отдал дань благоговейной признательности своему духовному отцу — фильмом «Империя Солнца». Фильм малоудачен, но в нем интересно вот это осознанное движение по следам Диккенса: Оливер Твист, конечно, вплоть до просьбы о добавке.
Английская литература вся, целиком нереалистична, даже в буржуазный век Виктории, даже Томас Харди. Возьмите «Тэсс». Из этого можно было бы сделать что-то вроде «Анны Карениной». Но сделано: уголовщина, скрывающиеся любовники, преследование, уединенное «укрывище» в заброшенном замке, одним словом — Голливуд! В русской традиции аналог этому можно найти разве что у архискверного Достоевского — который казался таковым не только Владимиру Ильичу, но и Владимиру Владимировичу, на свой лад ушибленному реализмом (бунинской, скорее, чеканки), с негодованием писавшему о бульварных романах как источнике Достоевского; и это выдумщик, фантаст и маг Набоков, написавший «Сказку». Зато западной публике сумел угодить Пастернак «Доктором Живаго» (вторая ненависть Набокова): именно потому, что здесь собраны все штампы бульварного романа. То, что в России до сих пор не видят, что это великая книга, обнаруживает суженность русского художественного сознания, его зацикленность на толстовском реализме — бедность русской художественной традиции: реализм плюс морализм.
Одна из интереснейших особенностей Голливуда — внеморальность его архетипов, например «трагического гангстера». Слово «герой» лишено здесь оценочно-одобрительной коннотации. Я это понял на великолепных «Ревущих двадцатых» («Судьба солдата в Америке») — еще при Сталине, то ли двенадцать, то ли пятнадцать раз посмотрев этот «трофей». Эдди Бартлет хорош ничуть не меньше, чем Жорж Дюруа. Эта внеморальность идет, конечно, из тех же сказок; давно уже было замечено, что дети любят сказки жестокие, не признают цензурных смягчений. Голливуд опирается на эту особенность детского восприятия, ибо дети суть нормальные — свободные! — взрослые.
В связи с этим следует сказать и о внеэмоциональности искусства. Чувства добрые, пробуждаемые лирой, — не кредо Пушкина, а стилизация, даже перевод. Об этой стороне искусства хорошо писал Ортега в «Дегуманизации искусства» и одновременно с ним Шкловский. Эмоции, пробуждаемые искусством, — они того же порядка, что визг публики на «американских горах», этих фабриках визга. Голливуд тоже фабрика визга в первую очередь, а не «фабрика снов». Лучше всех организует визг Стивен Спилберг.
Говорят о «подростковости» Спилберга — тогда, когда надо говорить именно о детскости. Подросток, тинэйджер — трудный человек, ему не до игры в индейцы. Подросток — это Сэлинджер со своим кэтчером во ржи. Я перечитал Сэлинджера после трех или четырех Спилбергов. Это хорошая литература, но — «литература», то есть нечто уже усложненное, уже отдающее снобизмом, как им отдает сам Холден Колфилд. Вторичность, рефлективность Сэлинджера сказывается в иногда проскальзывающей сентиментальности: «не мешайте ребятам ловить золотое кольцо». Собственно, сам заглавный образ сентиментален, и спасает его только грубоватый прозаизм слова «кэтчер» (термин бейсбола), которое в Америке известно всем так же, как в России слово «бард» или «баланда».
Недаром Холден, как и его создатель, ненавидит кино: он уже вырос из кино, он книжки читает — вслух, грудным младенцам, философию Дао. При этом дети провоцируют в нем чувства скорее деструктивные. А Perfect Day for Bananafish значит: пользовать их надо именно в этом возрасте. Весь Сэлинджер — в сущности, аналог «Лолиты». А Спилберг вообще вне пола: его мальчишку самолеты (даже японские) интересуют куда больше, чем сцена совокупления соседей по лагерному бараку.
Есенин написал в «Железном Миргороде», что Америка подбирает европейские окурки и выращивает их до размера фабричных труб. Эти слова вспоминаются на «Е. Т.» Спилберга: ведь это, по существу, римэйк «Красного шара» Ламориса. Возникает соблазн произнести сакраментальную фразу: у американцев денег больше, потому и спецэффекты эффектнее. Эстетическим качеством становится количество потраченных денег. Как ни странно, это работает. В Голливуде Америка отмывает буржуйские (то есть по определению грязные) деньги: к эстетике присовокупляется этика. Это искупление американского империализма — что и делает его «культурным».
Еще в двадцатые годы Эренбург («Отто и тень») с горечью констатировал, что лучшие немецкие режиссеры узнали дорогу в Голливуд. Он высмеивал «Метрополис» за попытку гигантомании: в Голливуде такие города выпускаются сериями, как детские кубики. Почему же все-таки Фриц Ланг остался в Америке (и не он один)? Нельзя ли допустить, что пресловутые доллары не только закабаляют художника, но и дают ему свободу — расширяют возможности эстетического воздействия? И еще: для художника игра не важнее ли идеи? Художник, вспомним, человек несерьезный, в сущности, безыдейный. Я не знаю, что помешало найти себя в Голливуде Эйзенштейну: ведь сумел же он в Москве под видом исторической фрески об Иване Грозном рассказать о своем (и Ивановом) гомосексуализме. Вспомним Романа Полянского: он в Польше, в первые свои годы, играл Олега Кошевого в инсценировке «Молодой гвардии», — Полянский, автор «Отвращения» и «Ребенка Роуз-Мэри»! Не значит ли это, что художнику все равно, в какой роли и в каком идеологическом антураже кривляться? Ему не за идеи деньги платят — а за кривлянье.
Этим и берет художника Голливуд: неограниченными возможностями представления, обширностью сценической площадки.
Вот уж чего никогда не скажет человек англосаксонской традиции, так это: «Театр — храм».
Едва ли не самое интересное в этой традиции — действенность искусства, его социальная полезность. В годы Великой депрессии Голливуд спас Америку от пролетарской революции. И началось это едва ли не с того же Диккенса, маскультового автора (даже и по тиражам), который своими романами способствовал школьным реформам и закрытию долговых тюрем. Говорят, что после чеховского «Сахалина» было что-то предпринято в отношении русской каторги. Не хочу далеко идущих параллелей, но не могу не вспомнить, что Чехов — писатель, начавший в тогдашнем маскульте, в газете. Шкловский даже считает, что Антоша Чехонте (подросток?) лучше зрелого Чехова, что его испортило давление русской литературной морали, требовавшей серьезности и идейности. Интересен у Чехова его пародийный дар. Шкловский в «Теории прозы» говорит о ранней вещи Чехова, пародирующей — простым перечислением — штампы тогдашней литературы («врач, озабоченно поглядывающий на часы и подающий надежды на кризис»). Пародийность — установка постмодернизма. Спилберг делает «Челюсти» — вроде бы незамысловатый блокбастер, но ведь он пародирует «Доктора Штокмана», заметили американские рецензенты. А «Моби Дика» разве он не пародирует? Голливуд пародиен сплошь, он работает с чистыми схемами сюжетов, и Джойсу, доказавшему, что пародия и архетип — одно и то же, он обязан не меньше, чем Диккенсу.
Полной гибели всерьез никто больше в искусстве не требует. Я не понимаю, почему и кому требуются здесь возражения, коли искусство хуже не становится. Большее можно сказать: оно приходит к самосознанию, намеренно и искусно воспроизводит атмосферу игры, «незаинтересованного созерцания»; бескорыстное усилие, роднящее (у Ортеги) искусство и спорт.
В постмодернизме Спилберга торжествует самый настоящий формализм — как, скажем, у Солженицына морализм используется как формальный прием, как метод развертывания прозы.
Еще одна декларация Спилберга — «Крюк»: Питер Пэн повзрослел, но его дети убегают от него, им сказочный злодей интересней добродетельного папы-юриста. Чтобы вернуть детей, ему снова приходится учиться летать. В конце концов все мы улетим, «вернемся в сказку» — в смерть, что проделывает в фильме один старичок, явный аналог давидкопперфильдовского дяди Дика.
Как известно, в Америке в упадке поэзия. Бродский, в своем новом качестве американского поэта-лауреата, счел своим долгом ее оживить — и предлагает поэтические сборники, для повышения тиражей, продавать в супермаркетах, на тех же стендах, что романсы Дэниел Стил и еженедельник «Уорлд Ньюс». Есть, однако, другое средство, способное вывести американскую поэзию из ее плачевного положения: вернуть ей рифму — игровой элемент, придать ей тем самым детскости. Примером тут может служить маскультовый автор Евтушенко, придумывающий очень забавные рифмы: Кеннеди — кепками, чернильница — чирикала. Поэзии нужно зачирикать — стать глуповатой.
РЭППЕРЫ В ДАРЛИНГТОН-ХОЛЛ
Фильм «Остаток дня», недавно (ноябрь 1993) вышедший на экраны Америки, великолепен и скучноват. Можно было бы сказать — как сама английская жизнь, как жизнь старой аристократической Англии, если верить тем путешественникам, которые (чуть ли не в один голос) утверждали это мнение. Говорят, впрочем, что и французский званый обед необыкновенно скучен, никакого гальского веселья на нем нет и в помине. Оба случая объединены одним признаком: господством формы, ритуала, заведенного церемониального порядка. Так же скучны и многие старые английские романы, вроде сочинений Батлера (ассоциация неслучайная, ибо герой «Остатка дня» — дворецкий, butler). Скука не должна мешать эстетическому впечатлению, как доказывает Сусанна Сонтаг на примере фильмов Робера Брессона. Но «Остаток дня», конечно же, не такая скучища, как «Мушетт» или «Побег приговоренного к казни» (надо ж было умудриться из этого побега и изнасилования, с последующим убийством, несовершеннолетней сделать столь неинтересное зрелище). Прежде всего обсуждаемый фильм визуально красив, а это уже хорошо: говорить с английскими лордами, может быть, и не о чем, но смотреть на них любопытно — на их костюмы (от церемониального фрака до обманчиво демократического твида), на их интерьеры, на их собак и лошадей. В музеях отнюдь не всегда скучно, а Мерчант и Айвори здесь, как и в прежних своих фильмах, водят нас по музею. Говорят, что фильм затянут, и в этом его недостаток. Но это иллюзорное впечатление: фильм мог быть в два раза короче, и все равно казался бы непомерно длинным. Такое впечатление возникает от отсутствия действия. Нет в фильме того, что называется sex and violence, к чему так привык зритель в Америке. Секса нет особенно: это фильм о несостоявшейся, о подавленной любви. Блестящая игра Энтони Хопкинса и Эммы Томпсон лишь отчасти восполняет этот сюжетный недостаток. Оговорюсь: это недостаток, только и исключительно в фильме, вообще в кино ощущаемый, в книгах подобная недостача может быть мощным двигателем сюжета. Хрестоматийный пример — «Воспитание чувств» Флобера, книга, помимо всего прочего, кончающаяся воспоминанием друзей о том, как они в молодости не попали в публичный дом. Так и в романе Кадзуо Исигуро несостоявшаяся любовь героев поставлена в некий концептуальный контекст, она в нем играет, выступает как формообразующий элемент. Концептуальный контекст «Остатка дня» — культура против жизни, стиль против любви. Бес-полость (мужских) героев, о которой писали рецензенты фильма, именно в романе по-настоящему значима — и не случайна, она и есть элемент упомянутого стиля.
Роман Исигуро лучше фильма. Роман очень хорош, он заставляет вспомнить о «Волшебной горе». Его название — «Остаток дня» — должно восприниматься в том же ряду, что, скажем, «Закат Европы». Тут не о пенсии дворецкого речь, а о гибели культуры, о «западе солнца» (Пастернак). Культура дана «остраненно» — не в прямой репрезентации носителями таковой, а в некоем маргинальном преломлении: культура как техника культуры, как ее материальный субстрат, подноготная — не постановка Дидло, а ткань, пошедшая на панталоны балетного солиста. Дворецкого интересуют не внешнеполитические проблемы умиротворения нацизма, а состояние столового серебра на обеде, данном лордом Дарлингтоном германскому послу фон Риббентропу. Блеск упомянутого серебра привел в хорошее расположение духа одного из обедавших, лорда Галифакса, и Стивенс с понятной гордостью считает это своим скромным вкладом в культуру, в историю, в дело германо-британского сотрудничества. И он прав: культура в этом случае предстает не одинокой вершиной, не высшей точкой пирамиды, а пирамидой как таковой, не точкой на окружности, даже не радиусом, а всей окружностью, кругом — образом целостности, содержательной иерархией, полнотой бытия. Это любой консерватор знает и скажет: достоинство человека — не в абсолютной его величине, а в (относительном) положении в целостной структуре, вообще во включенности в нее, в принадлежности (та самая belonging, или «ангажированность», которой так жаждали новые европейские левые во главе с Сартром: не было ли это у них неосознанной тоской по рухнувшему старому миру?). Простецкий, русский вариант — у Фирса: мужики при господах, господа при мужиках. Англия тем и отличается от России, что она сумела из этого «классового расслоения» создать единую национальную культуру. Сумела возвести Фирса в перл создания, а не отдать на откуп школьникам, разоблачающим рабью психологию Фирсов, Захаров и Савельичей. И эта культура обрела мощную инерцию (традицию?) — достаточную для того, чтобы пришелец Исигуро проникся и пленился ею. Он как тот пушкинский герой — любопытный скиф, внимающий афинскому софисту за чашей медленной. Его роман — медленная чаша, он задуман так, и чего ему недостает, так это именно медленности, большей и вящей, в романе именно уместной: хочется, чтобы он действительно превратился в двухтомную «Волшебную гору». С прошлым нужно расставаться не торопясь.
Что кажется не выверенным в романе — так это самый его финал, где Стивенс вроде бы готов, подводя итоги, поставить над своей жизнью вопросительный знак. Это отдает фальшью, вернее, звучит уже как некая декларация, причем авторская. Здесь имеет место ненужное прямоговорение, разжевывание сюжета и в то же время отмежевание автора от героя. Исигуро, видимо, не доверяет современным читателям. Стивенс засомневался в финале, а это не вяжется с образом рыцаря — рыцаря культуры: не отдаст он своих чертежей, своих кругов, не выйдет из своего круга. Ибо «круг лорда Дарлингтона» — его (Стивенса, дворецкого) собственный, и первым знает об этом сам лорд Дарлингтон. В подлинном произведении искусства не бывает лишних деталей, а жизнь аристократической Англии была художественно-картинной. Все они — лорд и слуга, дворец и дворецкий — детали картины и художники одновременно. Тут не манера поведения, а «художественная манера» — не только «не выйти из рамок», но и не выйти из рамы (из кадра), не нарушить композиции, не погубить картины. Стивенс как деталь этой великолепной композиции не может считать свою роль несамостоятельной, извне ему навязанной: в целостности художественного построения нет никакого «извне». А художник — отнюдь не лорд Дарлингтон, но старая аристократическая Англия: Великобритания. Стивенс совершенно правильно определил смысл достоинства: это умение и способность всегда оставаться в роли — оставаться в культуре, добавим мы. Но это и значит — подавить в себе «естественного» человека. Вот об этом и написана книга Исигуро. Ироническое отношение автора к такой позиции понятно, но его ошибка в том, что он хочет сходное отношение навязать своему герою, заставляя его раскаиваться в содеянном, сожалеть о неиспользованных возможностях. А возможности эти — всего-навсего женитьба на мисс Кентон. Соблазнится ли этим человек, на наших глазах уволивший не одну горничную, предпочевшую блуд высокому служению? Что касается мисс Кентон, то она пребудет с ним в вечности — как Регина Ольсен с Кьеркегором. Над кем же иронизировать — над английским дворецким или датским богословом?
Конечно, над последним. Ирония автора в том, что «Кьеркегору» найдена снижающая параллель. Но Стивенс пародиен постольку, поскольку пародийна вообще любая культурная деятельность. Комический эффект возникает здесь (в культуре) из-за несоответствия приложенных усилий поставленным целям. Это самая настоящая стрельба из пушек по воробьям. Когда вышел фильм Мерчанта — Айвори, «Нью-Йорк Таймс» опубликовала интервью с дворецким Букингемского дворца, бывшим консультантом на съемках. Его в частности спросили, есть ли в Англии специалисты, в чем-либо превосходящие его, королевского дворецкого. Ответ был: двое; один больше разбирается в винной посуде, второй — в салфетках. Пить ведь можно из горла́, а вытираться рукавом, что делали отнюдь не только в советских подворотнях, но и в тех же дворцах во времена оны; «салфетки» и «посуда» в сущности, сущностно не нужны. А нужен ли Тьеполо, не говоря уже о Джойсе? Это не поэты «лишние» и «добавочные» (Цветаева), а сама поэзия, сама культура лишняя и добавочная. Но если культура все же возникает, то Стивенс в ней ничуть не меньше лорда Дарлингтона или того же Джойса. Стивенс не карикатура культуры, а модель ее, — а если карикатура, то только потому, что сама культура «карикатурна», то есть строится на неких необязательных гиперболизациях. Не Стивенса нужность ставится под вопрос в финале романа, а самой культуры, и вот эта возможность усомниться вызывает у автора ироническую ухмылку, причем над собой. Вопрос ставится: а зачем романы писать? зачем вот этот роман написан? Не веря в необходимость работы, продолжать делать ее с любовью — раньше это назвали бы стоицизмом; сейчас называют постмодернизмом.
Недавно в России было опубликовано эссе Ортеги-и-Гассета о технике, где в одной главе шла речь о понятии джентльмена. Джентльмен — человек игры, а игра возникает в ситуации избытка, излишества, обретенной власти над низшими уровнями существования. Серьезное же в игре — правила. Джентльмен, определяет Ортега, — это человек, который в реальной жизни будет вести себя по правилам игры. И тут возникает назойливый вопрос, от которого не отмахнуться: а не есть ли пресловутая английская джентльменская «асексуальность» (это эвфемизм, конечно) — следствие и результат вот этой игровой духовной установки, отнюдь не условий воспитания джентльменов в мужских монастырях Итона и Хэрроу? Ведь любовь («секс») если и игра, то без правил. «Граф выиграл, до клубнички лаком, в игре без правил: он ставит Микелину…» etc. Но тогда не может быть претензий к Стивенсу (а мы договорились, что он джентльмен), отвергшему любовь мисс Кентон — и вообще не понявшему, о чем речь, когда она однажды нарушила правила (в фильме это лучшая сцена). «Игре без правил» нужно учиться у птиц и пчел, к которым лорд Дарлингтон, с помощью того же Стивенса, адресует молодого Кардинала. Это один из ключевых моментов книги: ситуация комична — и в высшей степени стильна. Сам стиль комичен, когда его переносят со стульев на человека (определение романтизма: «бунт леса против мебели»), сама культура комична. И лорд Дарлингтон приобретает черты высокого культурного отшельника: если не святого Антония, то Флобера (впрочем, у того была любовница — Луиза Коле).
Но если культура комична, то нарушение ее правил, кодекса, манер и стиля — трагичны. Мы оказываемся в неупорядоченном мире, где нам отказывают уже непререкаемые законы природы, а не только условные правила джентльменского поведения. Как бы вы чувствовали себя в мире, в котором, скажем, возводимые стены дома падают вам на голову? В романе «Двенадцать стульев» есть один персонаж, которого до слез жалко, — одноглазый шахматист из Васюков: он приготовился играть в шахматы, а его бьют доской по голове. Это попрание всех норм добра, дьяволов произвол, конец света. Если вы не садист, вам не доставит удовольствия бить ребенка; здесь тот же случай: человек верил вам, верил вашему джентльменству — незыблемости правил. Вот это и есть трагедия английских умиротворителей Гитлера, трагедия романного лорда Дарлингтона. Эти люди были столь благородны, что уже не хочется говорить об их уме или недостатке оного. К сожалению, умных людей куда больше, чем благородных. И умному человеку в наше время остается едва ли не одно: играть в шахматы при помощи грубой доски, а не точеных фигурок.
Но в этих обстоятельствах люди, до сих пор думающие все-таки о шахматах (романах, стихах), заслуживают куда большего внимания, нежели заслуживали его Флобер или какой-нибудь Джордж Мередит. Правда, и обязанностей у них больше: они не должны забывать о том, что их могут принять за дураков, вроде васюкинского любителя. Играя в шахматы с Ноздревым, нужно быть по крайней мере Чичиковым. Не мат королю, а короля — матом. Лорду — в морду: при полном сознании того, что он, художник, и есть последний лорд. Вот отсюда и появился так называемый постмодернизм: это отстранение художника от собственной деятельности, ироническое от нее дистанцирование, ухмылка при слове «красота». Как говорят американцы: не кладите всех яиц в одну корзину. Нынешний художник должен быть готов если не к параллельной профессиональной деятельности, то к драке на кулаках определенно. Такой тип художника наиболее ярко явлен нынешними рэпперами, в число эстетических достоинств которых входит криминальный рекорд. Это не маргиналии мегаполисов, а законный плод долгой культурной эволюции: «снятие» (по Гегелю) как лорда Дарлингтона, так и его воинственных предков.
— 121
Наконец-то отменена пресловутая статья 121 российского УК, каравшая за гомосексуализм. Совершен акт несомненно цивилизационного свойства. Гомосексуализм не является преступлением, судить за него — все равно что судить за цвет глаз или волос. Гомосексуализм — это форма сексуальной ориентации, а эта ориентация не зависит от человека, он в ней не волен. Это минимум, который необходимо знать и соблюдать, и отмена позорной статьи отныне минимум обеспечивает. Но у проблемы есть не только минимум. Об этом и пойдет речь, но сначала хочется отметить характер первых реакций на событие, по крайней мере тех, с которыми мне удалось ознакомиться. Эти реакции мелковаты, они по-своему сводят тему к минимуму. Приходилось слышать высказывания, в которых предрекался необыкновенный расцвет искусств после отмены статьи 121. Люди явно волнуются по пустякам. Не нужно сводить проблему гомосексуализма к книжкам и картинкам. К тому же еще большой вопрос, станут ли лучше книжки и картинки после отмены статьи 121. Роман Виктюк способен придумать сто метафор для обозначения однополой любви, — а зачем эти метафоры сейчас, когда можно говорить о том же открытым текстом? Но открытый текст, прямоговорение смертельно опасны для искусства. Можно привести десятки примеров — и как раз из обсуждаемой нами области, — когда художники-гомосексуалисты теряли класс, переходя на прямую речь. Все романы Э. М. Форстера — метафоры гомосексуальной любви, но «Морис», где проблема трактуется прямо, хуже других. Пруст не был бы Прустом, если б не сумел сделать Альбертину из Альберта. Отмена соответствующих ограничений может разве что помочь созданию гомосексуальной субкультуры, но ее частные перспективы не следует выдавать за некий принципиальный культурный сдвиг. Джеймс Болдуин — не Уитмен. Гомосексуализм знал и создавал культуру большого стиля. В этом высоком культурном творчестве статья 121 и все ее заграничные аналоги не мешали, а скорее помогали.
Если брать проблему гомосексуализма в максимальном развороте, то она выходит далеко за рамки культуры, даже культуры большого стиля. Более того, она выходит за рамки секса. Ее не исчерпывает ни сексология, ни психология, ни юриспруденция. Гомосексуализм — это проблема бытийная, онтологическая. Об этом думал еще Платон, оставивший мифологему андрогина, мужеженщины. Это проблема целостного человека. Считается, что пол раскалывает человека, раздвояет. Но я не буду сейчас говорить о метафизике и онтологии пола, это тема неисчерпаемая и слишком далеко нас уведет. Останемся в культурном измерении проблемы гомосексуализма. Связь этих тем — гомосексуализма и культуры — несомненна, но она совсем не такая прямая, не такая прямопропорциональная, как думают люди, считающие, что отмена 121-й статьи раскрепостит культурное творчество.
В чем тут дело? В понятии и практике репрессии. Культура возникает как результат репрессии первичных инстинктов. Сказать понятнее и сильнее — она возникает тогда, когда существует цензура: цензура, взятая уже не только в узком смысле институции литературного контроля, а как набор обязательных норм, правил игры, принятых в данной цивилизации. Нормативность угнетает, репрессирует, богатство человеческих переживаний не может уложиться и выразиться в этих жестких и узких рамках, и оно ищет обходных путей, сублимируется. Так и создается высокая культура: она не может быть непосредственным криком души, как бы ни была высока и красива ваша душа. Но и душа не может быть красива вне этих рамок, душе нужны узкие врата, чтобы сказаться. Она должна пролезать в игольное ушко, чтобы создать нечто высокое. «Создать прекрасное из тяжести недоброй». А сам по себе гомосексуализм — как и все наши страсти — это не более чем тяжесть недобрая. Большей культуротворческой энергией он обладал именно потому, что, в отличие, скажем, от «прямого» (как говорят в Америке) секса, не институализировался никоим образом — по крайней мере, в нашей иудео-христианской культуре. В данном случае указание на иудаистский источник особенно уместно, потому что репрессия гомосексуализма — от иудеев, в античной цивилизации греков и римлян ее не было. Законнический иудаизм — фундаменталистский остаток в европейской культуре (естественно, еврейство не сводится целиком к этому законничеству, вообще понятия «иудей» и «еврей» — пересекающиеся, но не совпадающие). И я рискну высказать давнюю свою (не только свою) догадку: христианство было восстанием иудеев-гомосексуалистов, прикровенным, сублимированным восстанием, конечно; гомосексуализм был сублимирован в христианстве, христианство и есть сублимация пола. Тема пола так и не вышла на свет в христианстве. Но зато оно создало самые высокие сублимации, можно сказать, культивировало сублимацию как путь. Поэтому христианская культура выше, богаче, значительнее античной. О так называемой бессеменности христианства, о его внутренней вражде полу писал Розанов (естественно, речь у него идет о первохристианах, а не о нынешних прихожанах бесчисленных церквей или женатых пасторах Кьеркегора). Слово «вражда» здесь неточно, приблизительно, ибо сам Розанов пол знал и понимал только прямой, детородный. Да, собственно, что говорить о Розанове, когда есть апостол Павел, знаменитая Седьмая глава Первого послания к Коринфянам. Умеющий вместить да вместит.
Гомосексуальная тема слышится еще в одной славной институции европейской жизни — в рыцарстве. Очень проблематично стремление Дон Кихота претворить Альдонсу в Дульцинею. В «Дон Кихоте» сюжет рыцарства взят пародийно, но вот в этой черте чувствуется еще подлинность, реализм: культ прекрасной дамы как способ избегания женщин: конкретных, земных. От реальной Альдонсы «хлевом пахнет». Так ведь подлинный знаток и любитель этим отнюдь не отвратится, а как бы не наоборот. Федор Павлович Карамазов не побрезговал Лизаветой Смердящей. Я помню итальянский неореалистический фильм «Горький рис», в котором прославилась Сильвана Мангано. Весь фильм она копалась в грязной мокрой земле, и сама такая же была — мокрая и грязная: это и придавало ей вящую соблазнительность. Был явлен некий синтетический образ женщины, грязи, влаги, земли. Вот это и есть, если угодно, вечная женственность, а не какая-нибудь Елизавета, Елизавета со Звезды Маир. Или прочтите у Лотмана в книге «Культура и взрыв» о византийском эпосе «Девгениево деяние»: рыцарь обретает руку дамы только после совершения серии подвигов, нечеловеческих по трудности, а Девгению невеста досталась сразу и без трудов. Но он, вместо того чтобы сыграть свадьбу, впал в меланхолию и потребовал у родственников невесты все же вступить с ним в бой. За сложными приемами и этикетами средневековой жизни и литературы открывается элементарная психологическая правда о рыцарстве: боязнь женщины, неумение, да и нежелание с ней справиться. Отсюда — форсированная мужественность воинов-одиночек; такие фокусы называются в психоанализе реактивным образованием.
А что такое рыцарские ордена? Вообще — любые замкнутые мужские сообщества? Иванова опричнина, штурмовики Рема или, скажем, Васильевское общество «Память»? Как растерялись «памятники», когда у них на суде по делу налета на газету «Московский комсомолец» кто-то спросил, принимают ли они в свое общество женщин. Но Васильев мелок и ничтожен, а вот Сергей Геннадиевич Нечаев был значительной личностью. Спрашивается: чем были его пресловутые пятерки? По крайней мере в самом тайном своем умысле? Почему человек вообще уходит в подполье? Чтобы бороться с царским самодержавием? Ничего подобного: борьба с царским самодержавием — только мотивировка, рационализация бессознательного инстинкта — уйти, спрятаться, не обнаружить своей тайны.
Вообще, вдумываться в историю русского революционного движения для человека понимающего — интереснейшее занятие. Кто в России придумал, что революция должна быть делом заговорщиков-подпольщиков? Петр Никитич Ткачев. Пикантная подробность: Ткачев написал диссертацию об организации в России колоний малолетних преступников. Эти места всегда были раем и малиной воспитателей-педерастов — педагогов, как называют их в лагерях. Одна из первых сенсаций гласности — снимок в «Собеседнике», кажется: воспитатели в обнимку с голыми мальчиками, а у мальчиков заплетены косички: дань приличию в некотором роде. Было бы интересно рассмотреть под этим углом зрения деятельность Антона Семеновича Макаренко, написать, так сказать, педагогическую поэму. Кстати, о педагогах и друзьях детей. В «Огоньке» (№ 25–26, 1993) интересный репортаж: о «ротмистре» Максиме Мозжерине, организовавшем в Царском Селе некую кадетскую школу, естественно, для мальчиков, естественно, от шести до двенадцати лет. Мне сразу вспомнился Карем Раш, учивший мальчиков фехтованию в Новосибирске. На месте родителей, возжелавших научить своих детей «офицерским» манерам, я бы очень и очень проверил ротмистра на вшивость.
Под этим же углом очень интересно видится одна парадоксальная история из деятельности славных наших органов ЧК — ОГПУ: призор беспризорных детей. Если тут инициатива лично Феликса Эдмундовича, это интересную подробность добавляет к его рыцарскому облику: какой гарем он себе готовил! Понятно, что и здесь мотивировка была другая, причем умная: воспитать из этих не помнящих родства зверят племя палачей, людей без сердца, без жалости. Я ни в коем случае не хочу сказать, что большевицкий режим был царствованием педерастов, о гомосексуальности большевизма можно говорить только метафорически, — имея в виду их ненависть к бытию, к женщине-земле, гностическую их типологию. Вообще история и культура разворачиваются в забвении своих первоначальных импульсов; вот почему философы говорят, что происхождение феномена не отвечает на вопрос о его ценности. Но это происхождение, генезис, корни иногда невредно вспоминать, это отрезвляет — даже (и особенно!) тогда, когда мы говорим о психологии христиан, а не бомбометателей. Цветы вырастают очень различные, но корень оказывается один. Нужно учиться не только различать, но и связывать. Такие подземные, невидимые связи могут быть самыми стойкими. Мы готовы восхищаться религиозным философом Федоровым и его грандиозным проектом воскрешения отцов (о матерях умалчивается, кстати), но при этом не можем понять: а почему, собственно, большевики все время относились к Федорову терпимо? Потому что есть этот общий корень — гностическая ненависть к бытию, ведущая к желанию его уничтожить и создать заново. Совершенно недвусмысленное отталкивание Федорова от женщин становится в большевизме метафорой ненависти к бытию, к его самопорождающим природным силам. И если б в Федорове в свое время увидели эту интересную особенность, им бы не стали восхищаться; сказать точнее, его бы не стали зачислять в учителя. Врач, исцелись сам. А в такой атмосфере иронического всепонимания и большевизм не возник бы.
Вот сейчас и наступила в России эпоха такого иронического всепонимания и всепрощения. Культурные репрессии ослабляются, и тайное делается явным. Становится свободнее, но вряд ли интереснее. В том-то и дело: свобода отнюдь не всегда ведет к разнообразию и богатству культурных красок. Отпадает необходимость во многих — вчера еще обязательных — сублимациях. Но Бердяев, которому не нужно сублимировать свой гомосексуализм, никогда не напишет книгу «Смысл творчества», не претворит в философию свои элементарные инстинкты. Сейчас наступило время шумных гомосексуальных парадов, как в Нью-Йорке на Пятой авеню каждым летом. Здесь эти парады называются «день гордости». А чем, собственно, гордиться? Вы напишите для начала фреску «Страшный суд», или Патетическую симфонию, или тот же «Смысл творчества», — а потом умные люди, разобравшись, отдадут должное и вашему гомосексуализму.
Не будет больше симфоний — ни патетических, ни героических, ни пасторальных (имею в виду Андре Жида, а не Бетховена). Зачем писать о смысле творчества, если творчество обессмысливается, перестает быть нужным как творчество, как метафора и миф, подменяется прямоговорением? Когда исчезают различия — нормы и патологии, правила и исключений, здоровья и болезни, когда все кривое оказывается «прямым»? Кстати, слова «патология», «болезнь» в отношении гомосексуализма по-нынешнему уже ересь. Между тем в культуре было понятие священной болезни, болезни как критического противовеса к бытию. Культуротворческое значение болезни было остро осознано после Ницше и благодаря ему. Можно сказать, что гомосексуализм был священной болезнью иудео-христианской культуры. Бердяев в лучшей своей книге «О назначении человека» берет болезнь как онтологическую проблему, как изъян бытия, вызванный грехопадением. И назначением человека оказывается творчество как сублимация, как бунт против бытийной обыденности, спровоцированный болезнью. У Бердяева получается, что только больной способен к сублимации и творчеству. Но как бы ни относиться к этой философии, нельзя отрицать высоты ее видения, нельзя не сопереживать автору, явившему картину борьбы индивидуального духа против порабощающих элементарных сил. И как остро чувствуется, какую «болезнь» имеет в виду Бердяев. Его вариант экзистенциальной философии стоит и падает на одном допущении: что любое бытие болезненно, неистинно, греховно. Это бердяевский вариант гомосексуальной маскировки. И вот все эти усилия, вся героическая и подвижническая духовная жизнь оказываются ненужными — в результате одной простейшей юридической процедуры: отмены уголовной статьи, карающей за гомосексуализм. Это, конечно, гипербола: дело не в одной статье УК отсталой страны, а в общей духовной атмосфере века, в дискредитации самой идеи репрессивной культуры. У Томаса Манна в «Докторе Фаустусе» есть некий музыкально-критический символ — мертвый зуб: прошлый век выработал тонкую терапию корней, а в нынешнем поняли, что лучшим средством лечения будет простая экстракция, удаление зуба. Или вспомним причудливую фразу Чехова: если зайца долго бить по голове, он научится спички зажигать. Заяц, зажигающий спички, — это и есть культура: высокая, сублимированная культура. Но в XX веке зайцев раскрепостили и больше не вменяют им в вину набеги на огороды. «Просиянная тварь» никому больше не нужна, тварь, оказывается, и так хороша. Бедный заяц Бердяев.
СЕРЫЕ РЫБКИ
«Красота спасет мир», — эта фраза Достоевского стала чрезвычайно популярной в России, причем в России советской, позднебольшевицкой, и мода эта перешла в перестроечные горбачевские годы. Одно время казалось, что в русском языке осталось только два выражения: вот это самое и еще «время собирать камни», настолько их затаскала пресса, самая разная — от высоколобой эссеистики до газетных заголовков. Давно известно, что газетная пресса вообще тяготеет к клише; фраза Достоевского стала таким клише. Конечно, подобная ситуация не способствует правильному восприятию заложенной в этой фразе мысли. А мысль стоит того, чтобы над ней поразмышлять, она высказана с заметной претензией. Что прежде всего бросается в глаза, чем прежде всего объясняется популярность, даже расхожесть этого высказывания Достоевского в Советском Союзе эпохи заката? Конечно, тем, что здесь дается санкция — очень высокая, от всемирно признанного классика идущая санкция русскому эстетизму, русскому преклонению перед художественным творчеством. В те годы, когда коммунизм еще существовал, но уже потерял всякий моральный авторитет у интеллигенции, эта фраза была программной и, так сказать, знаменосной. Мы, мол, сами по себе, нам вашего коммунизма не надо, у нас есть наша литература. Преклонение перед литературой, перед писателями — это была форма антикоммунистического протеста. Некоторые писатели были превращены в культовые фигуры, подчас даже те, которые не сильно этого культа и заслуживают.
Мы, однако, говорим сейчас не об авторах, а о самой литературе, даже больше, — о красоте. Итак, согласно Достоевскому, красота спасет мир. Фраза туманная, и у самого Достоевского, как помнится, никак не эксплицированная; посмотрим, как ее объясняют другие. Беру очень серьезного толкователя — Александра Солженицына. Он говорил в своей Нобелевской лекции 1972 года:
«Достоевский загадочно обронил однажды: „мир спасет красота“. Что это? Мне долго казалось — просто фраза. Как бы это возможно? Когда в кровожадной истории, кого и от чего спасала красота? Облагораживала, возвышала — да, но кого спасла?»
Солженицын далее говорит о разноголосице и разнобое мирской суеты, об относительности всех человеческих критериев (по крайней мере — о том, что таких всеобщих критериев человечество в суетности своей не хочет признавать), о необязательности наших реакций и оценок. Дискредитируется, таким образом, идея общеобязательной истины, скажем проще — нормы, равноприемлемой и признаваемой людьми; еще проще сказать — нет у людей общего языка, общей шкалы, что и выступает главнейшей причиной их рокового несогласия. И все-таки, настаивает Солженицын, — такое универсальное мерило, такой общечеловеческий язык есть, — и это язык искусства.
«Но кто же и как совместит эти шкалы? Кто создаст человечеству единую систему отсчета — для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого, как они разграничиваются сегодня? Кто прояснит человечеству, что действительно тяжко и невыносимо, а что только поблизости натирает нам кожу — и направит гнев к тому, что страшней, а не к тому, что ближе? Кто сумел бы перенести такое понимание через рубеж собственного человеческого опыта? Кто сумел бы косному и упрямому человеческому существу внушить чужие дальние горе и радость, понимание масштабов и заблуждений, никогда не пережитых им самим? бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства. Но, к счастью, средство такое в мире есть! Это — искусство. Это — литература.
Доступно им такое чудо: преодолеть ущербную особенность человека учиться только на собственном опыте, так что втуне ему проходит опыт других. От человека к человеку, восполняя его куцое земное время, искусство переносит целиком груз чужого долгого жизненного опыта со всеми его тяготами, красками, соками, во плоти воссоздает опыт, пережитый другими, — и дает усвоить как собственный».
Следует указать на некоторую, я бы сказал, методологическую неувязку в словах Солженицына: формула Достоевского о красоте, спасающей мир, — явно метафизического характера, а аргументы в ее подтверждение выдвигаются Солженицыным чисто эмпирические. Что имеет в виду Солженицын? Несомненно, свой собственный незаурядный опыт, который, надо признать, блестяще оправдывает вышеприведенные слова. У него речь идет о том, что современная русская литература — в его лице главным образом — сумела вразумить Запад, непозволительно терпимо относившийся к коммунизму. И действительно, опубликование «Архипелага ГУЛаг» окончательно убило коммунистический миф на Западе, среди левой западной интеллигенции (она от этого не перестала быть левой, но левизна отныне и навек утратила советско-коммунистический оттенок). Заслуга Солженицына в этом деле громадна и неоспорима. Вопрос остается, однако, прежним: имеет ли эта история такое уж прямое отношение к искусству, к его метафизике, к его высшему скрытому смыслу? Или по-другому: можно ли передачу адекватной информации считать вот этим высшим смыслом искусства, — как вроде бы получается по Солженицыну? И причем тут пресловутая «красота»? «Архипелаг» — мощная книга, но никакой «красоты», в ней нет. В том-то и сила этой книги, что она отказалась от подачи правды в форме эстетической иллюзии, которая только и создает эту самую красоту: это ведь не роман, а документ. Могучий художественный талант автора здесь играет явно служебную роль, помогая только экспрессивности выражения документальной правды. Сравним это хотя бы с «Реквиемом» Ахматовой; я ничего худого не хочу сказать об этом известном произведении, чувствую только одно: его портят рифмы.
Сам Солженицын, как бы предугадывая подобные соображения, заранее их опроверг указанием на любопытный факт: на Западе еще до «Архипелага» появилось не менее сорока фундаментальных исследований, зафиксировавших и доказавших существование в Советском Союзе широко разветвленной репрессивной системы — того же ГУЛага. Значит, дело вроде бы не в информации как таковой, информация и раньше была, нужно было художественное слово, опыт художественного исследования (определение жанра книги, данное самим Солженицыным), чтобы эти факты дошли до сознания благодушествующего Запада — и потрясли это сознание.
Думается все-таки, что воздействие «Архипелага» было связано не с формой книги, а с объективным положением дел в мире. Солженицын добивал уже потускневший и пошатнувшийся коммунизм, уже умирающий коммунистический миф. Коммунизм к тому времени уже сам себя ослабил — разоблачением Сталина (отнюдь систему не очистившим), потом Венгрией и Чехословакией. Конечно, живя в китовом чреве или, лучше сказать, во рву львином, трудно было это увидеть — изнутри увидеть и почувствовать: ведь потенциальную опасность для собственных угнетенных подданных режим сохранял колоссальную. И тут, как всегда, оправдывается трюизм: со стороны виднее. Именно Запад мог наблюдать упадок коммунизма, его если не эволюцию, то по крайней мере и уж бесспорную инволюцию, свертывание. У людей подсоветских такого ощущения возникнуть не могло: все равно было страшно и противно.
В этом отношении крайне показательна вся публицистика Солженицына: она исходит из предпосылки, что коммунизм — метафизическое зло, что если он и не вечен, то временным изменениям уж никак не подвержен, что его природа со временем и во времени не меняется. Отсюда пошел его известный спор с Сахаровым о природе коммунистической идеологии: Солженицын решительно не соглашался с той мыслью Сахарова, что идеология коммунизма мертва, что она превратилась в формальный ритуал, в правило политической и всякой иной игры. Солженицын же доказывал, что и в таком варианте она продолжает оставаться патогенной и ответственной за все зло советской жизни. Тогда казалось, что прав Солженицын; жизнь показала, однако, что сахаровская позиция была более точной. В советской жизни произошло отделение житейского поведения от политики и идеологии, я бы даже сказал — отделение и отчуждение коммунистов от коммунизма: люди стали жить иными мотивами, например, жаждой власти как таковой или стремлением ко всяческому преуспеянию. Идея коммунизма, идеология коммунизма не могла существовать сама по себе, в отрыве от ее эмпирических носителей. Отказ Солженицына признать это свидетельствует о метафизичности его мышления, о его, лучше сказать, платонизме, которому свойственно представление о самостоятельном, автономном бытии неких смысловых структур или «идей». Именно такой склад ума должны привлекать формулы типа «красота спасет мир» — хотя, как мы уже имели возможность убедиться, в эту вполне метафизическую формулу Солженицын — в своей Нобелевской речи — вложил конкретное эмпирическое содержание.
Повторю уже сказанное: за формулами типа «красота спасет мир» угадываются и обнаруживаются претензии русских писателей на особую роль в общественной жизни, причем претензии вполне понятные и в некотором смысле даже оправданные. Как говорил тот же Солженицын: литература и всегда была в России вторым правительством, то есть высшим духовно-нравственным авторитетом. Литература в несвободной стране заменяла собою все: и парламент, и церковь. Это была своего рода универсальная трибуна; русский толстый журнал, например (явление, не существующее на Западе), был чем-то вроде университета или даже философской системы. И за всем этим невольно забывалось одно немаловажное обстоятельство: сомнительность, двусмысленность, некая метафизическая, что ли, несолидность самого типа писателя, художника, деятеля искусств; его, этого типа, принципиальная, так сказать, маргинальность, необязательность, вторичность — забывалась.
У молодого Чехова есть забавный рассказ о том, как пожилой, преуспевающий, немалых чинов человек вдруг обнаружил у себя живописный дар. Сначала он испытал отчаяние: жизнь собственную испортил, талант в землю закопал; потом же, поужинав рябчиком и запив его бургундским и улегшись в комфортабельную постель, этот человек понял, что немного и потерял, вспомнив к тому же о чердачном и подвальном существовании голодной богемы. Чехов был человек иронический и, занимаясь литературой, не слишком-то сильно это занятие уважал (хотя любил, это другой вопрос: без любви никакого дела хорошо не сделаешь, а Чехов, как известно, писал хорошо). Чехов был в России человек западный, то есть в сущности буржуа: солидный, организованный, надежный человек. Понятно, что будучи таковым, он и не мог уважать тип художника: все художники у Чехова — народ малоприятный. Это с негодованием констатировала Ахматова — поэтесса, делавшая из собственного занятия культ. Но можно привести еще один пример самокритического самосознания художника, и пример даже более выразительный, чем чеховский, потому что здесь мы имеем дело именно с осознанной и артикулированной проблематикой: это Томас Манн и его понимание художественной деятельности, его оценка типа художника.
На эту тему можно говорить очень много (как и делал сам Томас Манн), но мы сразу же войдем в суть дела, если вспомним, что он был склонен отождествлять тип художника, артиста, человека искусства — с типом жулика, авантюриста. Достаточно вспомнить роман «Признания авантюриста Феликса Круля», чтобы понять, о чем идет речь: Феликс Круль — именно артист, с его главным свойством — способностью перевоплощения, умением и жаждой жить в чужих личинах, носить и менять маски… В одной своей статье Томас Манн, оценивая статус художника, писателя, вспомнил забавный случай: один жулик, поселившись в роскошной гостинице, указал род занятий — писатель. «Мы должны быть довольны тем, — иронизирует Томас Манн, — что жулики считают наше занятие респектабельным».
Но самым важным, самым ответственным из того, что сказал на эту тему выдающийся писатель, нужно считать эссе Томаса Манна «Брат Гитлер», написанное в 1938 году. Мысль этого сочинения — указание на художественную природу личности Гитлера, на артистизм его личности, на модификацию в этой личности все того же духовно-психологического типа художника. «Это очень смущающее родство, — пишет Томас Манн, — и я не хотел бы закрывать глаза на это».
Это эссе Томаса Манна было недавно издано в России, а у меня под рукой нет ни русского, ни какого иного его текста. Вышеприведенную фразу я цитировал по книге немецкого историка Иоахима Феста «Гитлер», вышедшей в 1973 году.
К этому замечательному сочинению я сейчас и обращусь, тем более, что Иоахим Фест очень много и детально пишет о том же — о Гитлере как типе художника, артиста. Но сначала о другой книге, тоже в своем роде замечательной — о мемуарах Альберта Шпеера, гитлеровского придворного архитектора, а во время войны министра вооружений. Его мемуары называются «Третий Рейх изнутри». Читая эту книгу, я был поражен одним обстоятельством в описании Шпеера. Гитлер предстает вялым, даже ленивым человеком, мало и лишь в экстремальных обстоятельствах работавшим. Бурная энергия, порой развивавшаяся Гитлером, была явно истерического происхождения: понятно, что совсем вялый и ленивый человек не мог бы прийти к власти в такой стране, как Германия. Но взрывы этой истерической энергии можно ведь назвать и по-другому: скажем, вдохновением, художественной инспирацией.
Это же впечатление создается и укрепляется чтением книги И. Феста. Он приводит, в частности, воспоминания Августа Кубичека — друга юности Гитлера, а также людей, знавших Гитлера в самое тяжелое для него время, когда он, прожив небольшое родительское наследство, поселился в общежитии для молодых людей (что-то вроде ночлежки, но по-немецки пристойной). Все эти люди в один голос говорят о том, что Гитлер был визионер, мечтатель, человек, чуждый миру, живший исключительно своей собственной внутренней жизнью. Тут даже не имеет первостепенного значения тот факт, что Гитлер действительно хотел стать художником, живописцем — дважды поступал в Венскую Академию живописи, но оба раза проваливался на вступительном экзамене. Этот провал и развившийся отсюда комплекс неполноценности не так уж и важен, если помнить, что Гитлеру изначально была присуща природа художника — фантазера и мечтателя. Его художественная энергия канализировалась иными путями, реализовавшись в создании грандиозного, как сказали бы сейчас, хеппенинга германского Третьего Рейха и второй мировой войны. Он видел свой путь в терминах грандиозной трагедии: ее-то он и ставил. Можно сказать, что он меньше всего думал о Германии — его волновала проблема собственной художественной реализации. Вот что пишет Иоахим Фест о формирующих годах молодости Гитлера в общей атмосфере начала века:
«В 1906 году Герман Гессе в романе „Под колесами“ красочно описал неурядицы тогдашней молодежи и предсказал ей мрачное будущее. Это делали и другие писатели того времени — среди них Роберт Музиль и Франк Ведекинд. Их героев, чем бы они ни занимались, объединяло страстное противостояние буржуазному миру и буквально яростная приверженность искусству. Они презирали дело своих отцов, не испытывая к ценностям предшествующих поколений ничего, кроме презрения. Наоборот, артистическое существование воспринималось как благородное именно потому, что оно было социально бесплодным. Все, кто выступал за порядок, долг, выдержку, клеймились как „буржуа“. Буржуазная ментальность, по мнению этой молодежи, обеспечивает жизненный успех, но она нетерпима к любой форме экстраординарности. С другой стороны, рост и обогащение подлинной культуры, высокий духовный взлет могут быть достигнуты только в одиночестве, в экстремальных ситуациях человеческой и социальной отчужденности. Художнику, гению, сложной личности вообще нет места в буржуазном мире. Его настоящее место — на окраинах общества, там, где размещаются вместе и одновременно морг для самоубийц и пантеон бессмертных. И хотя Гитлер жил в убогих меблированных комнатах, хотя его представление о себе как о художнике было до смешного преувеличенным, хотя никто не признавал за ним таланта, хотя его реальная жизнь в молодежном общежитии была отмечена печатью паразитизма и антисоциальности, не брезгающих и мелким жульничеством для целей выживания, — все это исподволь подспудно работало на концепцию гения, каким он тогда понимался».
При всем при том революция, совершенная Гитлером, была в некотором роде консервативной революцией, направленной на восстановление строгого общественного порядка, на фиксацию исторически сложившихся социальных связей. Буржуазный мир отнюдь не был разрушен нацистской революцией. Одним из главных внутренних конфликтов движения как раз и был конфликт партии порядка, представленной самим фюрером, с революционными бандами штурмовиков Рема — СА. Это были немецкие хунвэйбины. Вот эту стихию Гитлер подавил. Его влек к порядку, к строгим формам опять же инстинкт художника — конструктора социальной материи. И еще одно любопытнейшее обстоятельство следует отметить, то, что Томас Манн называл нечистой совестью художника. Художник у Т. Манна — это «бюргер с нечистой совестью». Он выбился из упорядоченного буржуазного мира, но тайное его желание — в этот мир вернуться, доказать, что и он, так сказать, порядочный человек. Или, как говорил Томас Манн, человек, носящий в душе хаос, должен быть корректно одет.
Мы знаем, что в конце концов Гитлер отдался хаосу, разрушительной дионисийской стихии. Художественный жанр, в котором он работал, был не семейным романом в духе девятнадцатого века, а трагедией, причем именно современной, а не античной. А современная трагедия, как сказал Иосиф Бродский, отличается тем, что в ней погибает не только герой, но и хор.
Вот каковы импликации искусства — его не созидательные уже, а разрушительные потенции, когда оно пытается стать моделью общественного бытия, построить мир по законам красоты, воплотить в жизнь идеальное совершенство эстетической иллюзии. Вот какие истины открываются, когда начинаешь вдумываться в звонкие формулы типа «красота спасет мир».
И в заключение — один интересный и малознакомый русской аудитории пример из истории фашистской эстетики, или, лучше сказать, эстетики как носителя фашистского мировоззрения.
В Германии во времена Гитлера прославилась кинематографистка Лени Рифеншталь. Она была в свое время актрисой немого кино и танцовщицей, потом стала кинорежиссером, сняла несколько игровых фильмов — малоудачных, хотя и отмеченных острым визуальным видением. Но настоящими шедеврами Лени Рифеншталь стали два полнометражных документальных фильма — «Триумф воли» (о съезде нацистской партии в Нюрнберге в 1935 году) и «Олимпия» — об Олимпиаде тридцать шестого года в Берлине. Они поразительно талантливы, отличаются удивительной визуальной красотой. Получилось так, что Лени Рифеншталь в глазах всего мира предстала певцом фашистского режима, чуть ли не Гомером его: вроде как Маяковский был лучшим талантливейшим поэтом советской эпохи. Но Маяковский сам ушел из жизни, а Лени Рифеншталь осталась жива, она и сейчас жива: ей девяносто лет. Ее карьера кинематографиста, естественно, кончилась после войны; она даже несколько лет отсидела в тюрьме. Талантливая женщина нашла выход из положения: стала заниматься фотографией и открыла удивительный объект: жизнь нубийских племен в Черной Африке. Две ее книги о нубийцах стали мировыми бестселлерами. Потом Лени Рифеншталь увлеклась подводными съемками (овладела подводным плаванием в семьдесят один год). И тут она продолжает создавать визуальные шедевры: неумирающий талант и удивительный пример жизненной силы (ее теперешнему мужу сорок четыре года).
Сейчас в Америке готовятся к изданию мемуары Лени Рифеншталь. По этому поводу в Германии побывал и взял у нее интервью корреспондент журнала «Вэнити Фэр» Стефан Шиф. Он все добивался, что такое фашистская эстетика и каковы мысли виднейшего представителя таковой по этому поводу. Этот разговор не нравился Лени Рифеншталь.
«Я только слышу об этой эстетике, но сама никогда не думала о ней, — говорит Лени Рифеншталь. — Я читала об этом, но так и не знаю, что это значит. Но вот если я вас сниму, одни фотографии будут лучше других, а та, на которой я увижу ваши неповторимые особенности, будет самой лучшей. И так со всем, что я вижу. Я предпочитаю показывать самое лучшее, прекраснейшее. Это делает меня счастливой, помогает мне жить. Когда я под водой, я вижу красных рыбок, синих, серых. Я предпочитаю красных и синих серым».
На этом и поймал Лени Рифеншталь въедливый американский журналист, — и вот к какому выводу о фашистской эстетике пришел Стефан Шиф:
«Общество, которое ценит красных и синих рыбок и уничтожает серых, — это фашистское общество. И когда человек, считающий себя художником, — как Гитлер считал, — пытается создать общество столь же совершенное, как произведение искусства — результат этой попытки неизмеримо ужасен. Я смотрю слайды, что показывает Лени Рифеншталь, и мне приходит в голову, что, может быть, как и многие первоклассные художники, она не понимает по-настоящему то, что делает; она только знает, как делать это. Искусство, уничтожающее серых рыбок, — вроде болеутоляющего, но вредоносного наркотика, оно стремится избежать подлинного опыта бытия».
Но ведь любое искусство уничтожает серых рыбок: принцип отбора материала, его придуманной, а не естественной организации, — азбука и априори искусства. Поэтому, вспоминая опыты человечества в двадцатом веке, столь склонном ко всякого рода эстетическим утопиям, к проектам социального совершенства, давайте спокойнее и трезвее отнесемся к заветам классиков и к их рецептам всеобщего спасения — красотой ли, обобществлением ли производства или любыми другими сильнодействующими средствами. Будем помнить, что подавляющее большинство из нас — серенькие рыбки; вспомним песню времен русской гражданской войны: цыпленок тоже хочет жить.
ГУБЕРНАТОР ЕДЕТ К ТЕТЕ
Известно, что в России кроме водки есть еще один род сивухи — духовной сивухи, как сказал бы Ильич: стихи. Виршеплетство — великолепное занятие для амбициозных лодырей: создавая видимость дела, оно в действительности делом не является. Настоящий поэт рождается раз в полстолетия, и история любой национальной культуры может насчитать не более двух десятков поэтов, о которых стоит говорить через неделю или через сто лет после их смерти. В Советском Союзе, однако, создалось еще одно понятие: профессиональный поэт. В громадном своем большинстве эти люди выполняли функции, сходные с таковыми прежних служителей культа: они, так сказать, окормляли духовные нужды пасомых в соответствии с господствующей идеологической нормой. Это было вполне пристойное занятие — в том смысле, что им можно было кормиться. Я говорю это без всякой иронии, ибо полностью солидарен со словами эренбурговского Хуренито: жизнь научила меня уважать любые занятия и ремесла. Сам я однажды вычеканил такой афоризм: любая литература стоит столько, сколько за нее платят. (Гениев просят не беспокоиться.)
Сравнение стихописания с винопитием в нашем контексте отнюдь не случайно. В коммунистическом мире водка создавала иллюзию свободы, никакой свободы в действительности не принося, а только отяжеляя жизнь пьющего. И точно так же было со стихами: пиша таковые, человек не от плохой жизни уходил, а усугублял ее мизерность, — как муха, которая, стараясь вырваться из паутины, все больше в ней запутывается. Потому что стихи были одной природы с самим коммунизмом: они были выдумкой, уходом от реальности под видом ее сублимирующего преображения. Молодой человек, занимавшийся фарцовкой, эффективнее боролся с советской властью, чем молодой человек, писавший стихи под Пастернака. Стихи — это для гениев, ни в коем случае не для деловых людей. В каком-то наиболее общем — наиболее здравом — смысле стихи и дело — понятия противоположные. Все это приходит в голову, когда видишь два поэтических сборника, изданных Валентином Федоровым, бывшим губернатором Сахалина. В одном из них портрет автора — воспроизведение обложки журнала «Деловые люди», номер 6, за ноябрь 1990 года, на каковой обложке сфотографирован Федоров в губернаторской своей ипостаси. То есть были времена, когда он считался деловым человеком.
Валентин (Петрович) Федоров сам себя наделил второй фамилией — Сахалинский, которая звучит как добавление к титулу. Это раньше вторую фамилию давали за особые заслуги, вместе с княжеским или графским званием. Например: Суворов-Рымникский, Румянцев-Задунайский, Муравьев-Амурский; вторая фамилия указывала на место славы увенчанного героя. Валентин Федоров действительно прославился, когда бросил профессорскую кафедру в Московском Институте народного хозяйства им. Плеханова (тут вспоминается Розанов: «профессор должен быть балаболкой») и поехал на Сахалин проводить экономические реформы. Тогда он был героем дня. Помню статью в «Огоньке», самом передовом журнале гласности, посвященную Федорову; все бы ничего, но насторожила одна деталь: журналист с восторгом писал, что Федоров не только экономист и энтузиаст перестройки, но еще и романсы сочиняет. Это напомнило мне одну запись Максима Горького в его книге «Заметки из дневника. Воспоминания»:
Матрос Балтфлота В. очень любит науку, ждет от нее разрешения всей «путаницы жизни» и всегда говорит о ней с радостью и верой. Сегодня он, между прочим, сообщил потрясающую новость:
— Знаете, говорят, будто один выученный американец устроил машинку замечательной простоты: труба, колесо и ручка. Повернешь ручку и — все видно: анализ, тригонометрия, критика и вообще смысл всех историй жизни. Покажет машинка и — свистит!
Мне эта машинка тем особенно нравится, что — свистит.
Тут же, в статье «Огонька», приводился соответствующий куплет из одного федоровского романса, в котором было слово «искра» (с ударением на последнем слоге). Я тогда же сказал: с этим человеком будут еще проблемы. Сахалин перестроить Федорову не удалось, и слинял он оттуда как-то незаметно, отнюдь не так, как туда отправлялся, без всяких фанфар. Но псевдоним он себе придумал, и романсы свои издал аж в двух книгах. И на первой же странице первого сборника объявилась эта самая искра:
Я спеть хочу романс
Любви последней.
Нежданный реверанс
Поры осенней
Так всколыхнул меня.
Зажег искру огня.
Чаруя и маня.
Первая книга Федорова-Сахалинского вышла в издательстве «Московский писатель»; это, надо полагать, или бывший Московский Рабочий, или Советский Писатель, а может быть и контаминация обоих высокопрофессиональных заведений. Поэтому понятна деликатная, но недвусмысленная издательская отмежевка в аннотации книги: «Стихи публикуются в авторской редакции», что значит: за этого графомана мы ответственности не несем. Надо полагать, что автор не только сам редактировал свои стихи, но и сам оплатил их публикацию, может быть даже в твердой валюте, — так же как и апологетическое предисловие явно стороннего, не столичного человека Виктора Максимова, которое кончается словами:
Валентин Федоров (Сахалинский) родился и созрел в краю алмазов и сам стал одним из них. А сибирский алмаз, как известно, растет долго — в глубине, под тяжестью каменных глыб и в вечной мерзлоте. Но, филигранно отшлифованный временем, он превращается в неповторимый, изумительной красоты бриллиант.
И тут не может не вспомниться заголовок статьи на обложке журнала «Деловые люди», той, где портрет тогдашнего сахалинского губернатора: «Убытки от алмазного соблазна».
Оба сборника Федорова называются «Губернаторские романсы». Признаюсь, в первую минуту я был как бы удивлен, причем приятно удивлен, богатством поэтических ассоциаций сахалинского администратора. Ассоциации тут возникают ни более ни менее как с Киплингом, одна из стихотворных книг которого называется «Департаментские песни». Это оксюморное словосочетание таит громадную поэтическую силу. Киплинговский департамент — не канцелярия, а высокая поэзия: поэзия землепроходцев, исследователей, воинов. Освоить Индию — это вам не исходящую написать. «Департаментские песни» открываются знаменитым посвящением: I have eaten your bread and salt, I have drunk your water and wine, The deaths ye died I have watched beside And the lives that ye led were mine. («Я ел ваши хлеб и соль, Я пил ваши воду и вино. Я видел воочию, как вы умирали, И жизнь, которую вы вели, была моей жизнью».) И вот тень гениальной книги как бы легла на доморощенный сборник сахалинского губернатора — тень самого названия. А Сахалин это ведь тоже в некотором роде Индия, тут ожидаешь по меньшей мере какого-нибудь Джека Лондона в роли его певца. Но с этой ролью Федоров не справился, и его романсы — чистой воды пародия, причем непреднамеренная, то есть самая смешная, и на поэзию, и на бремя белого человека. Словосочетание «Губернаторские романсы» не оксюморно, а просто комично. И ассоциации оно вызывает скорее шутовские, вроде «положение хуже губернаторского» или «мои финансы поют романсы». Потом начинают вспоминаться литературные уже образы, например строчки Саши Черного: «Губернатор едет к тете, Нежны кремовые брюки. Пристяжная на отлете, Вытанцовывает штуки».
Потом приходит очередь Гоголя — того губернатора из «Мертвых душ», который вышивал по тюлю. Ну и наконец возникает в ассоциативной памяти несравненный Андрей Антонович фон Лембке — гениальное творение сатирической музы Достоевского. Это тот губернатор из романа «Бесы», который, утешаясь в служебных передрягах, клеил из бумаги театральное представление, вокзал с отходящим поездом и кирку. Кроме того, он написал роман, который подверг тонкой критике Петруша Верховенский:
Две ночи сряду не спал по вашей милости: все читал, днем-то некогда, так я по ночам. Ну-с, и недоволен: мысль не моя. Да наплевать, однако, критиком никогда не бывал, но — оторваться, батюшка, не мог, хоть и недоволен! Четвертая и пятая глава это… это… это черт знает что такое! И сколько юмору у вас напихано, хохотал. Ну, там в девятой, в десятой, это все про любовь, не мое дело; эффектно, однако; за письмом Игренева чуть не занюнил, хотя вы его так тонко выставили. Знаете, оно чувствительно, а в то же время вы его как бы фальшивым боком хотите выставить, ведь так? Угадал я или нет? Ну, а за конец просто избил бы вас. Ведь вы что проводите? Ведь это то же прежнее обоготворение семейного счастия, приумножения детей, капиталов, стали жить-поживать да добра наживать, помилуйте! Читателя очаруете, потому что даже я оторваться не мог, да ведь тем сквернее. Читатель глуп по-прежнему, следовало бы его умным людям расталкивать, а вы…
Эта тонкая лесть, искусно замаскированная под грубую правду, лишила бедного Лембке последних мозгов, и он пошел на поводу ловкого провокатора, чем подверг вверенную ему губернию неслыханному позору и поруганию. Воспоминание об этом эпизоде диктует стиль моих нелицеприятных высказываний: а вдруг Федорова-Сахалинского еще раз призовут к государственной работе? Надо, чтобы он знал правду. Это наш гражданский долг: говорить начальству правду в лицо.
…С другой стороны, а почему бы и нет? Почему бы губернатору не писать стихи? В русской литературе уже был прецедент: Салтыков-Щедрин. Правда, он был всего лишь вице-губернатором, и писал не стихи, а прозу. Но были и стихотворцы на российской государственной службе: Грибоедов, Тютчев. Беда, однако, в том, что Федоров-Сахалинский пишет хуже не только Киплинга, но и Тютчева. Вот посудите сами — стихотворение, названное «О себе»:
Я азиат, а также европеец,
И относительный эпикуреец,
А это значит просто — воркоголик.
Но уважаю ресторанный столик.
Два раза терпеливо разъясняю,
Но в третий за себя не отвечаю.
Писал об экономике Берлина,
Три года губернатор Сахалина,
Переведен оттуда в замминистра,
От этой чести отказался быстро.
Расценено как самоизверженье.
Освободился для стихосложенья!
Свободного времени Валентин Федоров действительно не теряет: в его второй книжке сто шестьдесят пять стихотворений, написанных менее чем за год: с 23 января 1994 по 13 января 1995 года. Такой точности мы обязаны тщательной датировке стихов самим автором. Он и место указывает — где написано, и мы можем убедиться, что вдохновение не оставляет Федорова нигде — ни в Лондоне, ни в Тироле. «О какая прекрасная роль, Что пришлась на него, на Тироль!» О Лондоне: «Мне Букингэмский нравится дворец — Под лупой, в фас нарядный и в торец. Там за разводом следует развод. Теперь Диана иск свой подает».
Вот, по-моему, лучшее у Федорова:
Что наша жизнь? Экспромтом пьеса.
Открылась дверца мерседеса,
Изящный профиль, и Она —
Как будто чудные тона
Сошли с полотен Ренуара —
Коснулась прозы тротуара.
И каждый жаждал ее взора.
Бессильны и златые горы! —
Предупреждали каблучки.
Ее воздушные очки
От встреч ненужных охраняли,
И зайчики на них плясали.
Взяла букет, не сняв перчаток,
И, подарив банкнот остаток
Цветочнице таких же лет,
Вернулась в свой кабриолет.
Ведь это откуда идет? Федоров пытается подражать Игорю Северянину: «Она вошла в роскошный лимузин, Эскизя страсть в корректном кавалере». Действительно, у него мы находим стихотворение, посвященное этому «упоенному славой магу», как выражается губернатор, — чудовищные, топором сработанные вирши: «Закат серебряного века был жестокий. А славен был тогда в России до окраин Из тех, писал кто поэтические строки, Творец мечтаний — гений Игорь Северянин». Но Северянин здесь ни при чем, тут нужно вспомнить скорее лакея Видоплясова из «Села Степанчикова» или капитана Лебядкина из того же Достоевского. Или гоголевского Петрушку: Федоров слагает слова в строчки, как Петрушка слагал буквы в слова, — чисто механический процесс.
Покрутит ручку и свистит, как та машинка из Горького.
Вообще литературные реминисценции сыплются как из рога изобилия при чтении губернаторских романсов. Вот еще одна: в полемике журнала ЛЕФ с Вячеславом Полонским Шкловский писал, что Полонский не литератор, а администратор и посему критике не подлежит, как не подлежит ей внезапно запевший театральный пожарный. Впрочем, имя свое в литературе Валентин Федоров оставит, как оставил его граф Хвостов. Даже ходовое словечко может появиться, сатирический стереотип: как есть письма Гоголя к калужской губернаторше, так теперь будут романсы сахалинского губернатора.
Я говорил уже, что издание федоровских стихов и предисловие к ним в одном из сборников производят впечатление авторской инспирации. То же следует сказать и о справке об авторе, приложенной к одному из сборников, — ее явно написал сам губернатор. Там есть такие фразы:
Бывает вялым. Вообще-то пассивность не соответствует его взрывному темпераменту, но ценит такое состояние, ибо в это время возникают сильные чувства, а они порождают творчество. Предложил принцип три Ф: новые формы, фирмы и фермы. То тут, то там он появлялся в обществе рыбаков, фермеров, владельцев гостиниц и магазинов то в неказистой одежде в модном тогда стиле grunge, то в пятнистом маскхалате, небрежно накинутом на роскошный костюм от Hugo Boss. Никогда не пьет чай в рабочем кабинете, это расслабляет волю. Предпочитает рейнские и мозельские вина, в которых хорошо разбирается.
Как писал Маяковский: себе, любимому, посвящает автор эти строки. И тут не капитан Лебядкин уже, и не Петрушка, и даже не фон Лембке, а Хлестаков появляется в полном своем обличье: одет по моде. И возникает мучительный вопрос: как могли этого балаболку хоть на миг подпустить к государственной работе? Как такой человек вообще мог попасть в ту колоду, из которой выбирали козырей?
Тут существует соблазн однозначного ответа, и многие, слишком многие охотно его дадут: да это демократия таких шутов вырастила и выдвинула, всех этих Жириновских. Но если б это было так, то чем был бы тогда Запад? Там такие чудаки веселят публику разве что в комедийных телевизионных шоу, а политику, не говоря уже об экономике, делают люди достаточно серьезные. Нет, Валентин Федоров-Сахалинский — это советский продукт, чистая культура коммунистического мифотворчества. Я повторяю то, что уже говорил: коммунизм с самого начала был вот этими неграмотными виршами, вот этой бездарной фантазией, осуществлявшейся задвинутыми захолустными мечтателями. Лучше всего они описаны Андреем Платоновым в повести «Город Градов». Это не сатирическое описание, конечно, а проникновение в архетип, как все у Платонова. Федоров-Сахалинский — такой вот архетип коммунистического визионера, с его убогой фантазией канцеляриста. Кстати, люди такого типа в начале коммунизма и литературой пытались командовать, из них на девять десятых состоял РАПП. Какой-нибудь Семен Родов — тогдашний аналог Федорова. И самое интересное, что в процессе эволюции коммунистического общества эти люди оттеснялись, сходили на нет, их вытесняли спецы, хозяйственники-практики: те, которым надо было не фантазировать, а, скажем, выдавать чугун. Чугун не Бог весть что, но все-таки не бумага, которая все терпит. Носители утопического коммунистического сознания были оттеснены в ту же литературу, где они составили большинство Союза писателей, или в разного рода идеологические заведения, порой даже в академические институты, откуда, кстати, вышел и Валентин Федоров. Конечно, в этих институтах были и талантливые ученые, как талантливые писатели были в ССП. С сахалинским губернатором не спутаешь его однофамильца Бориса Федорова. Я не о них сейчас говорю, не об этих новых советских западниках, а об архаических реликтах коммунистического утопизма. В перестройку эти реликты оттаяли и появились на поверхности, они очень шумели и поначалу произвели впечатление серьезных, деловых людей, почему Валентин Федоров и появился на обложке соответствующего журнала.
Но дело даже и не в нем, не в том, что он стихи пишет, даже и плохие. В конце концов это его личное дело, и не стоило бы говорить о Валентине Федорове специально, если б не одно обстоятельство: он эти стихи печатает, будучи в полной уверенности, что эта акция зачтется ему в плюс, он рассчитывает на общественное сочувствие, ориентируясь на традиционный образ советского человека, любителя рифм. Писать стихи, по русским стандартам, — уважаемое занятие. Явление губернатора-поэта, ожидающего фанфар, указывает на серьезные недостатки русского сознания — нереалистического, склонного к мечтам и звукам, а не к реальной жизненной работе. Экономист, душу полагающий в стихи, — это какое-то извращение.
Но, кажется, на этот раз номер не прошел, и стихотворец не триумфа дождется, а подвергнется осмеянию. И не только потому, что стихи чудовищно плохие. Время стихов прошло — в том смысле, что отныне их будут писать только настоящие поэты, а не кто попало. Жизнь изменилась — взяла русского человека в работу, в серьезную работу, от которой зависит, буквально, его выживание. Сейчас ему не до стихов. Даже Высоцкий утратил популярность.
Что же касается Федорова-Сахалинского, то у него, после того как он оставил государственную службу, артистические шансы незначительны, но все же есть. Его романсы при случае можно петь, — поет же после Высоцкого Розенбаум, и ничего, находит сбыт. Если б сам губернатор мог петь, но видимо не может — нанял для записи грампластинки еще какого-то бедолагу. А то бы Федоров имел определенный резонанс в местах массового отдыха — на манер персонажей «Приключений Геккльберри Финна», которые, раздевшись догола и выкрасив тела в полоску, пробежались на четвереньках по сцене в номере, называвшемся «Королевский камелеопард». Одного из этих артистов звали Герцог, другого — Король. Это вам не какой-нибудь губернатор.
ПОСЛЕДНИЙ ПОЭТ
Александра Проханова я заметил давно — еще до перестройки. Помню его статью в «Литературной Газете» году в 84-м или даже 83-м — об Афганистане. Была неожиданной фразеология статьи: достаточно дикая, но какая-то несоветская, неофициозная, неказенная. Что-то, помнится, говорилось о том, что из смотровой щели танка, ползущего в песках Афганистана, открываются всемирные моря. В Проханове чувствовался плохой, но поэт. Он нес какую-то неканоническую, неполитичную чушь: о глобальной геополитике, о тайне четырех океанов, о всемирно-исторической миссии советской армии. Официальная пропаганда таких слов не говорила, ограничиваясь в основном расхожим штампом об ограниченном контингенте с дружественной миссией, о братской руке помощи. И поначалу готово было возникнуть представление о каких-то скрытых силах и подземных, до поры до времени, течениях в советской политике, о том, что прохановская статья некий пробный шар какой-то альтернативной линии, и прочее в том же духе. Но потом становилось ясным, что это специфика газеты, как-никак называвшейся литературной: орнаментальный завиток на казенной суконной ткани, цветная петлица на шинели. И тогда вспоминался Ильич, умевший выругаться: его слова о том, что поп по призванию в тысячу раз отвратительней попа по службе.
Следующим сильным впечатлением от Проханова было его появление на экранах американского телевидения, не помню уж в какой передаче и по какому поводу. В том-то и дело, что слова его были неважны, потому и не запомнились: во-первых, говорил он все о том же, а во-вторых, впечатление от слов было забито впечатлением от его, Александра Проханова, внешности. Это внешность совершенно необычная для человека из того лагеря, который мы привычно связываем с политической реакцией. Для нас реакционер в России — это все еще старый партаппаратчик, человек, даже внешний вид которого усреднен, униформирован, выдается вместе с типом костюма и галстука из кремлевской или обкомовской каптерки. Поразило то, что Проханов худ и, главное, длинноволос. Он похож на классического русского нигилиста семидесятых годов прошлого века, даже на героя романов Достоевского. Э-э, подумалось тогда, да тут уже не большевики, надо копать поглубже, к центру земли, — русской земли, разумеется: тут русский дух, тут Русью пахнет! Русью, естественно, уходящей — но Русью. Что же касается большевиков, то один все-таки пришел на ум в связи с Прохановым: Антонов-Овсеенко, тот самый, который арестовал Временное правительство. Тот тоже был длинноволосый, да еще и в пенсне: тип полуинтеллигента, пролетария умственного труда, как говорили в старину. Вспомнилось, как в шестидесятые годы журнал «Новый Мир», тщательно искавший в большевицском прошлом реликты интеллигентности, опубликовал письма и дневники Антонова-Овсеенко времен его парижской эмиграции; выяснилось, что он благоговейно похаживал в Лувр, что, как известно, не помешало ему устроить беспорядки в другом, не менее импозантном, дворцовом здании.
Окончательную ясность в картину внесло интервью, данное Прохановым журналу «Элементы» — орган неких новых правых с претензией на интеллектуализм. Это журнал не просто правый, не просто консервативный, но архиправый и архиконсервативный; еще лучше назвать эту консервативность и правизну архаическими. Это некие архаические революционеры, а говоря проще — фашисты. Они стараются очистить фашизм от его, так сказать, исторических свершений — и представить в первоначальном блеске чистой идеи, опять хотят соблазнить этим товаром. Это некие монахи фашизма, я бы сказал, — или его эстеты. Александр Проханов очень удачно вписывается в эти ряды.
Но что такое сам фашизм? Это идеология, идеологическое прикрытие людей определенного психического склада — социальных маргиналов, неудачников, изгоев. Изгоем может быть и гений; отличие фашиста — как психологического типа, подчеркиваю, — в том, что он не гений. Как я сказал уже выше: поэт, но плохой. Томас Манн об этом гениально написал в эссе «Братец Гитлер», где он показал фюрера именно как пародию художника, обезьяну гения. Смердяков против Ивана Карамазова, если вспомнить русские параллели. Вспомним Геббельса: министр пропаганды был автором нескольких романов и даже, кажется, имел ученую степень. Исчерпывающий, научно точный анализ этого типа людей дан в знаменитой книге американского философа Эрика Хоффера «Истинно верующий», и я помню, что, впервые взявшись за Проханова и новых русских правых, я оперировал именно этой работой.
Истинно верующий — человек прежде всего в чем-то поврежденный, ущербный, неполноценный, калечный — и бунтующий против такого своего состояния. Он ищет некоей веры как способ приобщения к силе. Это момент гиперкомпенсации: сам я ничтожен, но, присоединившись к этой силе, докажу свою полноценность и даже сверхполноценность. Насильничество — обязательный элемент в психологическом комплексе такого увечного.
Даю очень простенький пример соответствующего социального поведения — из всем известной и доступной книги, эренбурговского «Хулио Хуренито»:
В вагоне мы разговорились с одним приказчиком из Малого Ярославца, уродливым горбуном. Он очень своеобразно нападал на коммунизм: «Что я? Образина. Насекомое с человеческим паспортом. Прежде я мог хоть надежду питать — разбогатею, зашуршу катеньками, все наверстаю. Может, скажете, что за деньги нельзя было все захватить? Ошибаетесь, хоть я ей и противен, и она будет юлой юлить, горб целовать, прыщ мой превозносить! А теперь что? За паек работать? Равенство? Так пусть они раньше всех родят ровненькими. Хорошо, за восемь часов работы — полторы селедки. А за горб, спрошу я вас, за мое унижение, — кто за это заплатит? Одно мне осталось — поступлю в продотдел чека и никто меня осудить не посмеет. Не от жадности, а во имя священного равенства».
Мне кажется, что случай Проханова — тот же самый. Этот человек чего-то лишен, чего-то ему не хватает. И он строит идеологию, мотивирующую его отъединенность от мира, его противопоставленность миру, нужду превращает в добродетель. Этот его космизм — так вроде бы называется прохановская идеология — меня мало интересует; меня интересует именно психология людей, прикрывающихся идеологически. Отчего, скажем, Николай Федоров строил идеологию общего дела — воскрешения отцов? Это пример показателен. Я согласен с тем, что среди этих чудаков попадаются гении: если не сам Федоров, то ученик его Циолковский может претендовать на это звание. Но чаще всего это именно чудаки и даже безумцы. И Федорову понадобилось воскрешать отцов только потому, что сам он не мог родить сына.
Что-то подобное следует сказать и о Проханове. Вот что он говорил в интервью «Элементам»:
Я окончил институт (МАИ) в то время, когда в стране возникал во всем своем величии и мощи Технологический Космос. Но в то же самое время в русской жизни, уже достаточно замордованной, возникал и другой вектор, другой пафос. Это русский религиозный, культурный космизм: наша плоская двухмерная жизнь вдруг стала стремительно обретать третью, вертикальную компоненту. Я оказался на стыке этих порывов. Нужно было бы выбирать одно из двух: или строить ракеты, или двинуться в том направлении, куда влекли родовые предания и мой русский генезис, мои дедовские библиотеки и любовь к природе. После изрядных мучений я выбрал второе. Оставив город, своих родных и невесту, поселился в деревне и стал работать лесником.
Прервем цитату: здесь важный пункт, который необходимо зафиксировать, не потерять в дальнейших прохановских словесах. Естественно, это невеста, которую он оставил. Мы здесь сталкиваемся с сексуальной проблемой: это то самое шило, которое не утаить. В дальнейшем этот образ — женский образ! — вернется в очень (а точнее, не очень) прикровенной форме. Продолжаю цитату — интервью Александра Проханова журналу «Элементы»:
Я видел, как начинают таять снега, как они превращаются в ручейки, как появляются первые синие цветы, а затем их сменяют красные. Я усматривал в этом природный языческий цикл, суть которого не объяснить словами, да и не нужно.
Я изучал восточную философию, медитативные приемы, погружался в родное православие, увлекался фольклором, мне всегда было интересно язычество. Более того, в ту пору у меня был индивидуальный мистический опыт, довольно сильный и интенсивный. Настолько сильный, что он не нуждался в том, чтобы его культивировать. Это был, как говорят православные, род особой космической прелести: мистические прозрения, видения, даже богоявления.
Был момент, когда пришло решение, нет, потребность порвать со светским миром, ощущение, что лишь в монастыре мое благо, моя среда, мое откровение. Но я попросил у Господа отсрочку, и она затянулась. С тех пор я всю жизнь ношусь по войнам, по бойням. Я нахожусь в вертепе, во тьме, потеряв тот мистический опыт, забыв тот свет, что увидел однажды, свет, который мог увести меня.
Здесь интервьюер прервал Проханова, напомнив о том, что тот со своих войн вывез большие коллекции бабочек. Проханов отвечает:
Большинство войн, на которых пришлось побывать, шли по известной дуге нестабильности, в основном в тропиках, переполненных этими поразительными по красоте существами. Некоторых из них я ловил на краях еще дымящихся воронок. Они странные, почему-то очень любят химию, видимо появились в ранние фазы жизни на земле, когда было множество зловонных серных источников. Бабочки прилетают на трупы, на пахнущие свежей краской и лаками военные машины, на корабли.
На этом, пожалуй, можно остановиться. Картина ясна. Александр Проханов — человек страдающий от одиночества. Все его скиты и войны — мотивировка для оправдания этого одиночества, для неумения справиться с ним. Ему ничего не остается кроме того, чтобы прикинуться суровым воином, не нуждающимся, скажем, в женской ласке. Рыцарь-монах некоторым образом. Но — прост русский человек, проговаривается все время: и про невесту проговорился, а теперь и про бабочек. Ясно, что эти бабочки, нежные создания, любящие зловонные запахи, — субститут женщины в бессознательном Проханова.
К интервью в журнале «Элементы» приложена фотография Проханова, причем очень странная фотография: он снялся голым, в одних трусах. Проханов демонстрирует свое телосложение, надо сказать неплохое. Это опять же вопль о недостающей любви. Молодой Чехов, Антоша Чехонте, сочинял для юмористических журналов шутейные объявления. Одно из них: «Потеряв надежду выйти замуж, продаю свое приданое. Егорушка, приди возьми меня!» Вот эту шуточку напоминает фотография голого Проханова на страницах журнала «Элементы».
Не стоило бы шутить над человеком с реальными и болезненными проблемами, если бы сам Проханов не лез на рожон. Он свои проблемы и фантазии, с ними связанные, хочет представить идеологией и даже политической программой, тогда как это психология, причем самая что ни на есть индивидуальная. Вот за это и надо его бить, вот это и надо разоблачать. Ведь если б, скажем, он остался в своем скиту, ушел бы в монастырь и продолжал бы наблюдать свои мистические явления — так и Бог с ним! Но он же хочет перенести приемы и стилистику этих мистических видений — в политику. Существуют индийские мистики-мудрецы, гуру, и сейчас их очень уж много развелось на Западе. Подлинные знатоки индийской мудрости говорят, что все эти проповедники и прозелиты — жулье, потому что истинный гуру никогда не выйдет из своей пещеры или какого-нибудь еще своего «укрывища».
Я даже предполагаю, что Проханов делал попытку уйти в монастырь, но только его туда не взяли. Тут две причины возможны: во-первых, все мы хорошо знаем, как комплектовались церковные кадры, какая инстанция по-настоящему принимала решения. Проханов был, мягко выражаясь, чудак, неизвестно было, чего от него можно ждать, а в серьезных организациях любят людей прогнозируемых. Во-вторых, не исключено, что и самим отцам-пустынникам Проханов показался неподходящим элементом — и по той же самой причине. Вот чем церковь надежнее свободной религиозности: это, что ни говори, культурная институция, ценящая не столько яркую индивидуальность, сколько здравый смысл. И это хорошо, я ни в коем случае не иронизирую. Давно известное правило политической мудрости на Западе: лучше составить правительство из десяти человек, взятых наугад из телефонной книги, чем из десяти профессоров Гарварда. Почему? Да потому, что телефонные люди — это скорее всего мирные обыватели, руководящиеся в жизни здравым смыслом, а профессора Гарварда — каждый сам по себе, у каждого свое мнение, причем нестандартное. В жизни нужно дуть в рутину, как говорил уже упоминавшийся Чехов.
Спрашивается: можно ли доверить какую-либо ответственную государственно-политическую акцию такому человеку, как Проханов, если его — в том же интервью — посещают такие бредовые видения (Проханов говорит о замысле неких анонимных сил, экспериментирующих с Россией):
Если говорить очень осторожно и одновременно схематично, то получается следующее. Здесь хотят расчистить территорию, хотя и не до последнего человека, и на этих пространствах, на этом человеческом материале строить совсем другую цивилизацию: это может быть нечто сравнимое с новой Вавилонской башней, новой религией. За 74 года была построена одна машина — и она рухнула. Сейчас начнут строить другую. Начнутся огромные усилия по новому социальному сотворению. Контуры этого сотворения — жуткие. Уже известно о существовании плана под названием «Кольца Сатурна». План родился в США и сейчас перенесен сюда. По некоторым сведениям, он находится в ведомстве Бурбулиса, где над ним работают. План предусматривает создание многомерного, кольчатого, телескопического социума. В нем будет существовать внутренний круг элиты-олигархии, будет внешняя зона, периферия, дальняя периферия и так далее. Разным кольцам будут соответствовать разные статусы, разные стандарты жизни, разные нормы морали и поведения, разные уклады, системы ценностей. В центре же, куда будут сходиться кольца, уже греют гнездо для узкой касты новых жрецов. Для служения ей уже намечен план стремительной переброски в страну третьей волны эмиграции: все, что побывало ТАМ, будет уложено в один узкий пласт ЗДЕСЬ. И в среде этого возвращенного социума будет созидаться новая олигархия или новый ОЛИГАРХ.
Это бред, самый настоящий бред. Он опровергается элементарно — одной деталью: словами о третьей эмиграции, которую якобы готовят к массовой заброске в бывший Советский Союз. Я сам из третьей эмиграции, и уж я-то знаю, что никто меня никуда не готовит, что я живу в свободной стране и никто мною распорядиться здесь не имеет права. Да просто спросим: много ли людей из этой эмиграции вернулось? Я знаю только троих — из нескольких сот тысяч. Одного этого достаточно для доказательства бредовости представленной нам картины. Но тут дело даже и не в простых фактах. Основной факт, конечно же, не прост: параноидальное состояние человека, такому бреду предающегося. Что тут главное? Анонимность враждебной силы, описываемой только безличными предложениями. Это значит только одно: над Прохановым тяготеет некая неясная ему самому фантазия, фобия, источник которой и смысл неизвестны ему самому. Это просто-напросто отягощенное бессознательное, рационализируемое сознанием как некая внешне враждебная сила, вовне проецируемая; таким способом невротик старается освободиться от чувства вины и собственной имманентной неполноценности. Невротик всегда — раб бессознательных сил, и чтобы как-то облегчить это невыносимое положение, он хочет придать этим силам статус внешнего объекта, рационализировать свои страхи, представив их реальной внешней угрозой, «заговором».
При этом — насколько же ясно просматривается настоящий характер и смысл прохановского бреда, подлинное его наполнение: конечно же, это фантазия о женщине, о женских гениталиях, о совокуплении. Это ясно уже на лексическом уровне: кольцо, телескопическое развертывание, внешняя зона, дальняя периферия, теплое гнездо, узкий пласт. Это фантазия о влагалище. В этом тексте даже слово «Бурбулис» кажется сексуально насыщенным. При этом — данные образы воспринимаются как чужие, чуждые, враждебные, это не для него, а для кого-то другого идет все это «строительство»: для «третьей волны», для людей, которым будет хорошо и там, и здесь, а ему, Александру Проханову, нигде не хорошо, — ему не бабы, а только бабочки.
Отсюда вполне понятный вывод: Александр Проханов типичный неудачник. Он однажды еще одну беседу обнародовал — с Русланом Хасбулатовым на страницах своего еженедельника «День», где говорил о том, что он счастливый человек: у него любимая работа, друзья, здоровье, но грянуло над ним сверхличное несчастье — распад державы, то есть что он несчастен не сам по себе, а вместе со всеми. Вот это и есть ложь, вранье: Проханов прежде всего собственной жизнью до глубины души недоволен. Никакой из товарищей — ни Дугин с Соколовым — не заменят ему одной единственной женщины, той самой невесты, от которой он якобы ушел. И чтобы оправдать как-то это недовольство, он хочет, чтобы несчастье стало всеобщим. Это деструктивная личность, социально опасный тип, в сущности криминал. У него просматривается садо-мазохистская установка: чтобы появилась бабочка, необходим труп. Набокову для этого трупов не нужно было. Вот в том-то и разница между ними — между человеком талантливым и бездарным.
Тем не менее он из этой породы. И я недаром назвал Проханова поэтом и ощутил в нем русский дух. У Проханова есть среда — русский дух утопии, поэтических фантазий, выдаваемых и принимаемых за дело. Проханов — это гниение русской поэзии, разложение русского утопического сознания. И в этой зловонной атмосфере действительно появляются некие бабочки, мелькают какие-то радужные крылышки. Проханов не зря говорит о неких дедовских библиотеках. Он напоминает мне поэта и мистика Александра Добролюбова, человека из круга Мережковского, который, между прочим, тоже, на прохановский манер, удалился из культурного круга, ушел в какие-то скиты или просто отправился бродяжничать. Нельзя не признать в Проханове своего, не увидеть русского. Это большое нотабене всем русским любителям поэзии. Конечно, это бородавка на прекрасном лице. Но как бы ни было прекрасным лицо и как бы уродлива ни была бородавка, — это явление единого организма.