Конец стиля — страница 44 из 59

О народе:

«Русский народ, серьезный скорее по необходимости, чем от природы, осмеливается смеяться только глазами, но зато в них выражается все, чего нельзя высказать словом: невольное молчание (то есть пассивность того же рта — Б. П.) придает взгляду необычайную красноречивость и страстность» (РТ, стр. 112).

Соответствующему описанию подвергся и сопровождавший Кюстина в его путешествии фельдъегерь:

«Под маской служебной цивильности и раболепной речи можно обнаружить упрямство и наглость. У него стройная фигура; льняные волосы придают лицу обманчивое выражение детскости, контрастирующее с присущими ему сухостью и черствостью. Особенно это относится к глазам, хитрым и жестким. Глаза у него серые, а ресницы почти белые — так же как и брови, очень густые; лоб широкий, но низкий; кожа была бы светлой, если б не загар — следствие постоянного пребывания на воздухе; хорошей формы рот всегда сжат, так что, пока он не заговорит, тонкие губы почти не видны» (2, 231).

Пресловутые кулаки фельдъегеря — литературный прием, некий, так сказать, бродячий образ, как бывают бродячие сюжеты; реальное же у фельдъегеря — рот.

Не следует забывать и о мундире:

«Его опрятный и хорошо пригнанный мундир зеленого цвета, с кожаным ремнем вокруг пояса и застежкой-бляхой спереди, создает определенное впечатление элегантности» (там же).

4. Униформа как миф

Я неслучайно тему «рта» привел к теме «мундира». У Кюстина были достаточно сложные отношения с людьми в униформе. Об этом читаем у Кеннана:

«Он вырос красивым, блестящим, деликатным, не очень здоровым, разнообразно одаренным молодым человеком, — но обладал сначала скрытой и подавленной, однако в конце концов властно о себе заявившей гомосексуальной ориентацией.

…В начале 1820-х годов Кюстин, без видимой неохоты, вступил в брак, устроенный его матерью. Он очень хорошо относился к своей молодой жене — и даже имел от нее ребенка. Но когда в 1823 году она — к его искреннему и глубокому горю — внезапно умерла, что-то в нем окончательно сдвинулось. Усилия вести нормальную жизнь оказались тщетными. Иные импульсы, долго подавляемые, прорвались с устрашающей силой.

Катастрофа произошла в ночь на 28 октября 1824 года. Этой ночью Кюстин был найден лежащим без сознания на дороге из Версаля в Сен-Дени: раздетый до пояса, избитый, ограбленный, со сломанными пальцами, с которых были сорваны кольца. Это сделала с ним компания солдат, с одним из которых, предположительно, Кюстин попытался устроить свидание.

Так это было или не так — уже не имело значения. Весь Париж поверил в эту версию. Разразился грандиозный и шумный скандал. Происшествие попало в газеты. Репутация Кюстина была навсегда испорчена, а его положение в обществе безвозвратно утрачено. С этого времени и до конца своих дней он сохранял скандальную славу самого знаменитого гомосексуалиста Франции». [23]

«Так это было или не так, — пишет Кеннан, — думаю, что это было все же „так“». Именно при таком допущении становится до конца понятной книга Кюстина о России — эта фантазия гомосексуалиста.

Человек в мундире, одновременно желанный и опасный, — этот амбивалентный образ становится в книге основной метафорой России. Отсюда идет у Кюстина знаменитая тема «фасадов», «каталогов», «ярлыков»: все эти термины — модификации того же «мундира».

Читаем хрестоматийные строки:

«У русских есть лишь названия всего, но ничего нет в действительности. Россия — страна фасадов. Прочтите этикетки — у них есть цивилизация, общество, литература, театр, искусство, науки, а на самом деле у них нет даже врачей». (РТ, стр. 70).


«Россия — империя каталогов: если пробежать глазами одни заголовки — все покажется прекрасным. Но берегитесь заглянуть дальше названий глав». (РТ, стр. 122).

Незачем подвергать эти слова фактическому оспариванию, говорить о Пушкине или Пирогове. Можно увидеть в них, по Безансону, «пророческий кошмар»: образ коммунистической логократии, жизнь, подчиненную идеологическому мифу, псевдореальность «соцреализма». Но можно обратить внимание на то, что в одном отрывке говорится о врачах, а во втором дается предостережение. То есть, помимо всего прочего, мы имеем дело с человеком, который «боится за свое здоровье», не уверен в себе. Подспудная тема этих кусков — страх и мнительность. Настоящий герой этих отрывков — не Россия, а сам Кюстин: человек, боящийся заглянуть внутрь себя. И эта боязнь (собственной) глубины проецируется в образ поверхностной, втирающей очки, «туфтовой» России.

Ибо за красивым мундиром («фасадом») скрыта агрессивность солдата, всегда готового пустить в ход кулаки.

В главе 14-й русского текста (17-й полного) описывается полицейская расправа с расшалившимся грузчиком на канале с дровяными баржами. У нас нет основания не верить фактичности этой сцены. Важнее, однако, другое: избирательность авторского зрения, эмоциональная насыщенность соответствующего описания. Это было у Кюстина воспоминание о 28 октября 1824 года.

В полном тексте к этой сцене сделана сноска:

«Может быть, не лишним будет повторить, что эта глава, подобна большинству других, тщательно сохранялась и скрывалась во время моего путешествия по России» (2, 71).

Во-первых, у нас есть большие основания не верить тому, что какие-либо главы вообще писались в России (делались разве что какие-нибудь наброски и заметки). Во-вторых, если сказанное относится «почти ко всем главам», зачем это особо оговаривать в отношении данной?

Объяснение просто: Кюстин в этих словах нечаянно указывает на то, что ему нужно скрыть подобные сцены, что он не может вынести на свет самый сюжет избиения, совершаемого людьми в униформе, — и в то же время хочет сказать об этом, хочет «объективировать» сюжет и тем от него избавиться. Ясно, какая в действительности сцена здесь бессознательно воспроизводится.

Поэтому униформа (мундир, фасад) у Кюстина всегда указывает не на однообразие и безликость, а на уникальность и выделенность, подчеркнутость внешности. Это у него, как сказал бы А. Ф. Лосев, «выразительная форма» — то есть миф.

5. Как Кюстин хоронил русскую императрицу

В советском издании сохранены те страницы, на которых Кюстин рассказывает об ужине в Зимнем дворце в присутствии высочайших особ. Здесь психологически самое интересное — сцена с молодым швейцарцем, который как ни в чем ни бывало занял за столом место, предназначавшееся самому императору, а тот, как человек благовоспитанный, сгладил неловкость, просто-напросто приказав принести еще один стул; молодой швейцарец, таким образом, весь вечер за столом провел рядом с императором. У Кюстина эта сцена вызвала ревность и зависть, досаду на собственную робость: вот он так не сумел бы. Здесь мы встречаемся с одним из основных мотивов книги, уже, впрочем, отмеченных выше: амбивалентным отношением к Николаю I — смесь неприязни, резкой, подчас проницательной критики — и восхищения, даже просто любви.

Вот очень выразительное место:

«Если бы я жил в Петербурге, я бы сделался придворным искателем, и не просто из любви к высокому положению и власти, ни из мальчишеского тщеславия, во от желания открыть пути к сердцу человека, столь отличного от других. Бесчувственность — это не природный его порок, а неизбежный результат пребывания на том месте, которое не он выбрал, но которое не может покинуть…

Единственная в своем роде судьба императора России вызывает у меня, во-первых, естественное чувство любопытства, а затем — жалость. Кто не посочувствует такому блистательному изгнанничеству?»

Эти слова есть и в русском тексте; а вот что выброшено дальше:

«Я не могу сказать, наделил ли Бог императора сердцем, восприимчивым к дружбе, но я чувствую, что желание засвидетельствовать бескорыстную привязанность к человеку, которому отказано в общении с равными, способно заместить собою любые другие амбиции. Даже самые опасности, связанные с таким желанием, наполняют энтузиазмом. Как! Мы говорим о привязанности к человеку, не имеющему в себе ничего человеческого; к человеку, даже лицо которого вызывает уважение, всегда смешанное со страхом; к человеку, один взгляд которого, чуждый какой-либо снисходительности, требует повиновения и рот которого, даже когда он улыбается, не соответствует выражению его глаз; короче, о привязанности к человеку, который никогда, ни на одну секунду не забывает играть роль абсолютного монарха!

…Стать рядом с таким повелителем, полюбить его как брата было бы религиозным призванием, подвигом милосердия, заслуживающим благословения Небес» (1, 222–223).

Несколько далее говорится:

«Обязанность одерживать постоянные победы над собой для того, чтобы властвовать на другими, многое объясняет в характере императора Николая» (1, 224).

Это прямо противоположно тому, что говорилось об императоре как о монархе, не обладающем подлинной мерой власти: умением управлять самим собой, — а потому склонном не миловать, а казнить. Понятна причина такого противоречия: в одном случае говорится о властителе, в другом о человеке, с которым автору хочется установить близкие отношения; в первом высказывании мы имеем дело с фактом, в последующих — с надеждами и эмоциями автора. Он все время переводит Николая в план долженствования, рисует идеальную фигуру, вменяет ему собственные (авторские) пожелания, формует его по некоему тайному плану.

Подчас это нужно понимать буквально. Такова история с корсетом, который «по русской привычке» якобы носил император. Из маркизовых выдумок эта вызвала наибольшее негодование Николая. Я понимаю его: примерно то же должен был чувствовать Сталин на второй серии «Ивана Грозного», этого шедевра гомосексуального барокко. Оба государя смутно ощутили «что-то не то», какую-то раздражающую и не дающуюся в руки двусмысленность. «Корсет» Николая I был у Кюстина все той же метафорой, вариантом «фасада» и «каталога», но на этот раз в коннотации маски, скрывающей живое лицо, живую плоть (ср. рассуждение о «трех масках», носимых императором — РТ, стр. 82). Кюстин хотел приватизировать Николая, причем в обоих значениях: и перевести в интимный план, и сделать своей «частной собственностью». Он хотел его «раздеть», распустить шнуровку, освободить от официальной одежды. Одежда в этом контексте и есть официальность — цензура, не дающая воли естественным (?) чувствам. Короче говоря, Кюстин влюбился в русского императора, этого красивейшего мужчину Европы. Натурально, это чувство (может быть, бессознательное) сопровождалось страхом — как воспоминанием о соответствующем опыте с другими носителями мундиров. Этот страх и продиктовал книгу о России как о тюрьме. Тюрьма здесь — образ тех же страхов, вынесенных вовне, проекци