редное убийство произойдет в сочельник. А будет оно на Антониенштрассе, 27. У нас даже есть время. В половине восьмого. В этом особняке в 1757 году в этот день и в этот час погибли два человека…
Город окутали дымы возгораний и тушения пожаров. Они вились по крышам и вталкивались обратно в дымоходы порывистым ветром. Прусские солдаты, которые три дня назад заняли город, не трезвели в домах и замтузах (публичных домах). Ветер сбил шапку на глаза прусскому пехотинцу, который в свете факела наблюдал за купцом, сидящим на козлах большого фургона. Освещенные свечами окна мануфактуры у Николаевских ворот отбрасывали на них и на вооруженного эспонтоном сержанта, который к ним подошел, мерцающие блики. Сержант кивнул своим людям, укрывающимся от вихря под небольшими каменными стенками круглой башни, и указал купцу свободную дорогу, получив бочонок меда и маленькую коробочку с квасцами. Купец скатился на узкую Николайштрассе и позволил коню едва перебирать копытами в снегу, смешанном с конским навозом. В окошках углового дома вспыхивали свечи на украшенной яблоками елке. Собака, лежащая под домом, зарычала на покупателя, а потом всю свою энергию посвятила царапанью в дверь и скулению. Усталый конь потянул фургон вдоль валов, свернул на Антониенштрассе и остановился за монастырем францисканцев, перед небольшим деревянным домом, в котором не горело ни одного света. Флейтист из ратуши сыграл на вечере. Купец слез с воза с машины и вошел во двор. В заброшенном саду на деревянных рамах развешано сукно, которое застыло от мороза. Он подошел к небольшой деревянной пристройке и заглянул в нее через окно. Два ткацких подмастерья сидели над осьмушками пива и корзинкой булочек. Заметно обеспокоенный купец вернулся и вошел в передний дом. В сенях втянул в ноздри запах сушеных слив. Споткнулся о бочонке пива, стоящий перед дверью в избу и почувствовал прилив сонливости. Он открыл дверь и оказался в хорошо ему знакомом, теплом мире разнообразных запахов. От печи пахло пряниками, из загона в углу избы доносился запах свиных отходов, из бочки, вкопанной в пол — приятный запах солонины. Под печью горело, но из-под закрытых дверец огонь давал слабый, невидимый снаружи свет. Купец сел за стол и запустил другое свое чувство. Слышал поскребывание мыши, треск деревянных ставней, стон женщины в боковой избе, шелест лап ласки на соломе и шелест соломы, набившей сенник, трение неизвестных ему сил в балках, расположенных в стене, знакомые ему горловые крики наслаждения, издаваемые женщиной, шипение огня в закрытой печи, посапывание мужчины, треск досок кровати под ними. Купец тихо вышел на улицу, подошел к фургону, погладил храпящего коня, отбросил покрывающую воз дерюгу и почти на ощупь достал что-то найденное среди мешков соли, бочек меда и маленьких тюков гентского сукна. Он нашел ящик с медикаментами. Вошел обратно в избу, сел у печки. От холода задеревенели его ноги. Из ящика он достал посеребренный шприц с двумя кольцами, флакон с какой-то жидкостью, которой наполнил весь шприц. Потом подошел к двери боковой избы и быстро понял из доносящихся звуков, что вот приближаются последние мгновения, когда любовники наиболее жарко доставляют себе удовольствие. Купец вошел в избу и погладил рот младенца, спящего в колыбели. Затем все внимание сосредоточил на любовной сцене. В тусклом свете рождественской звезды он увидел огромный зад, подпрыгивающий между широко раскинутыми ногами. На земле лежал мундир, переплетенный шнурами, и большая шапка с двумя китами. Наряд указывал на прусского гусара. Купец вполне ощутил силу в ногах. Ему уже не было холодно. Он подскочил к кровати и сел на спину мужчины. Одной рукой он стиснул его шею, другой воткнул шприц в ягодицу и вкачал все его содержимое. Гусар сбросил с себя купца, вскочил с постели и потянулся за саблей. Тогда он начал задыхаться. Женщина смотрела в ужасе на своего мужа, держащего шприц в руке, и чувствовала наступление неизбежного.
Торговый дом братьев Барашевых трещал по швам. Его наполняли в основном дети, которые усердно бегали, не обращая внимания на струи пота, вытекающие из-под каскетов и шляп. В огромном двухэтажном зале, окруженном двумя галереями, со стеклянного потолка свисали метровые металлические стрелки, которые указывали на стойки с игрушками. Двигались они вертикально на пружинах, приводимых в движение людьми, временно не работающими в период святок и нового года. Таким образом, дети прекрасно знали, как попасть перед лицо доброжелательных Санта-Клаусов, которые — представляя соблазны товаров — отправляли красочные волчки в безумное вращение, осторожно рассаживали лошадей на качалки, перебрасывали целую армию свинцовых солдат, вставляли пустышки в рот протестующим куклам, позволяли съедать фарфоровым львам черепаховых жирафов и заставляли поднимать вес крутящимся атлетам и преодолевать все тот же маршрут электрическим поездам.
Мок расстегнул пальто, снял шляпу, пригладил непослушные волны волос и сел на стеганое сиденье, состоящее из двух концентрических роликов. Удобно упершись, он начал задаваться вопросом, зачем сюда пришел. Он знал только, что вошел сюда, руководствуясь неукротимым импульсом, который был результатом более ранних мыслей. К своему ужасу Мок не мог вспомнить ни одной из них. Таким образом, чтобы восстановить эту последовательность ассоциаций, он должен был вернуться к рассказу Хартнера. Припомнил себе свои попытки оправдать неверную жену купца: она грешила, а следовательно, была такой человечной, архичеловечной! Ба! Алексей фон Орлофф посчитал бы, что она была в момент греха очень близка к Богу! А как оценил бы этот русский мудрец поступок ее мужа? Когда я ее убивал, тоже совершал грех! Кто из них был ближе к Богу? Кто тот, чей грех тяжелее?
Мок вспомнил свою бурную реакцию на эту извращенную аксиологию греха, порыв ярости, когда проходил мимо ювелира Сомме. «Разве не лучше избавиться от греха, — думал он тогда, — и забыть о нем, чем пребывать в нем?» Мысль об отлучении от греха вызвала следующее — первая исповедь маленького Эберхарда в огромном костеле Ангелов-Хранителей в Валбжихе и натруженная рука отца, сжимающая его руку, когда он извинялся перед родителями за свои грехи. Он, впрочем, не знал, за что извиняется — чувствовал, что грехов нет, жалел, что их нет, думал, что обманывает отца. Эберхард Мок почувствовал пожатие твердой руки сапожника Йоханнеса Мока, когда увидел, как дети вырываются от родителей и бегут под большую вывеску «Gebr. Barasch». Он знал уже, зачем пришел в универмаг. Он встал и отправился к стойке с алкоголем, где он купил квадратную бутыль водки Ширдевана, обожаемой его братом Францем.
«Следующее преступление только через три дня, — подумал он, минуя на первом этаже струнный квартет, играющего колядку «О, Танненбаум». — У меня так много времени. Все мои люди имеют время до сочельника. Я могу так напиться с веселья, поэтому почему я должен напиться с грусти?»
Мок с трудом поднялся на четвертый этаж особняка на Николайштрассе и — шумно задыхаясь — сильно постучал в одну из четырех пар дверей. Открыла ему Ирмгард, затем развернулась и уселась как автомат на табуретке. Затрещали искры. Мок заглянул в раскаявшиеся глаза своему брату, прошел мимо нее и вошел в комнату. Железнодорожный мастер Франц Мок сидел за столом в рубашке без воротника.
Крепкий черный чай вгрызался в эмаль стоящей перед ним чашки. Мышцы предплечья напряглись, когда большим и указательным пальцами одной и другой руки он сжимал разлинованный лист бумаги, исписанный равным письмом. Эберхард поставил на стол водку и, не снимая ни пальто, ни шляпы, sięgnął потянул за листок. Франц сжал бумагу еще сильнее и начал читать сильным твердым голосом:
Дорогая Мама, я покидаю Ваш дом навсегда. Он был мне больше тюрьмой, чем домом, больше мрачным подземельем, чем тихой пристанью. А в подземелье этом игнорировал меня злой тиран. Он не хотел меня понимать и имел только топорные представления о мире, в котором каждый поэт должен быть жидом или гомосексуалистом, а рецепт успеха жизнь выписывает только железнодорожным инженерам. Я бросаю школу и ухожу к женщине, с которой хочу дожить до конца своих дней. Не ищите меня. Я люблю Тебя и дядю Эберхарда. Будь здорова и прощай навсегда.
Франц закончил читать письмо, поднял голову и посмотрел на брата. В его глазах читалась уверенность приговора.
— Он считает тебя отцом, — просипел он через стиснутые зубы. — Добился своего, да, свиное рыло? Вырастил моего сына, да? Своего не мог сделать сломанным членом, так забрал, чтобы растить моего…
Эберхард Мок застегнул пальто, поставил торчком воротник, надел на голову шляпу и вышел из комнаты. Через несколько секунд он вернулся за квадратной бутылкой водки Ширдевана, любимой водкой его старшего брата Франца.
В кондитерской «Силезия» на Охлауэрштрассе было шумно и многолюдно. Окутанные папиросным туманом официантки в гранатовых платьях с кружевными воротниками преодолевали слаломную трассу от бара к мраморным столикам, запотевшим зеркалам, шумным лавочникам, чиновникам, набивающимся штруделями, и грустным гимназистов, которые зачерняли бумажные салфетки любовными страданиями и откладывали, насколько могли, момент урегулирования счета.
Один из страдальцев Вертеров боролся как раз над метафорой, которая наилучшим образом, в экспрессивнейшей манере, передала бы Катуллово odi et amo[23], когда на салфетку, заполненную его запутанными чувствами, упала тень. Мальчик поднял голову и узнал господина Эберхарда Мока, дядю его приятеля Эрвина. В других обстоятельствах такая встреча доставила бы ему большую радость. Теперь, однако, взгляд криминального советника ввел студента в сильное смущение, как это было, когда Мок год назад, на нескольких встречах, помог Эрвину и его коллегам понять причудливый стиль Ливия, как это было, когда после нескольких бесплатных репетиторов они пригласили советника в это кафе и слушали его полицейские истории. Мок сел, не сказав ни слова, возле гимназиста и улыбнулся ему. Из кармана пальто он достал портсигар, заказал у официантки кофе и яблочный пирог. Ученик тоже не говорил и соображал, как продлить до бесконечности свое молчание. Он знал, зачем пришел криминальный советник.