Конец сюжетов — страница 85 из 142

Рыжий Санин друг плакал детскими обильными слезами. В руках оба парня держали горящие свечи.

Василий Иннокентиевич испытал чувство неопределенной вины, тоски и печали. Нюта, троюродная сестра, первая и пожизненная любовь, роман, длящийся с перерывами с детства, параллельная жизнь, пунктирная и ценнейшая. Какая безжалостная судьба… Она всю жизнь отбивалась от его любви, а он настойчиво ее достигал, добывал едва ли не силой. Отвечала она как будто нехотя… и говорила с улыбкой загадочной и меланхолической, принятой в начале двадцатого века:

— Базиль, ты всегда появляешься у меня в момент крушения жизни, ты спасатель, но, прости, ты всегда для меня знак и воплощение моей неудачи…

Об этом и вспоминал Василий Иннокентиевич под дивное пение, а про чужие военные награды, оттягивающие карман, он совершенно забыл.


Петра Петровича арестовали в Минске на следующий день после отъезда и в тот же день пришли домой с обыском. В доме ничего не было, но все переворошили, забрали какие-то остатки — книги по специальности, довоенные, с автографами, конспекты лекций. Зоя Васильевна радовалась, что ордена были убраны из дому. Собственно, эти боевые награды были как бы и несуществующие. Все шло одно к одному: разжалованный генерал, отмененные награды, зэк и невменяемый. Но она твердо знала, что Петр в полном порядке — невменяемой была страна.

Что же касается Тони Мутюкиной, она еще долго не знала, что в их доме хранятся одни пустые коробочки, а ордена исчезли. Выяснилось это, когда ее старший брат Толян пришел из тюрьмы, разжился деньгами, всем купил подарков и матери дал денег. Мать взяла да купила новый шкаф. Стали выбрасывать старье, и тут Тоня и обнаружила, что ордена пропали. Ужас что с ней было! Первым делом на Толяна подумала, потому что знала, что ордена эти больших денег стоили.

Но Толян был ни при чем.

Да и что о нем говорить — через два месяца его опять забрали, потому что денежки те подарочные были от грабежа.

Больше всех горевал Витька. Он отца почти и не помнил, а тут — только познакомились, и опять он исчез.

Ордена вернулись в дом генерала через цепь знакомых и полузнакомых людей. «Голенькие», лишившиеся своих вручную изготовленных футляров-гробов, но завернутые в целлофан и помещенные для сохранности в железную кастрюлю, лежали генеральские награды в земле, закопанные на даче у Зоиной племянницы, на станции Кратово по Казанской железной дороге, позади двух сосен, к которым прибиты детские качели. До лучших времен.

И лучшие времена наступили. Встретились в конце концов генерал и его награды. Генерал жил в стране, где надо жить долго. Он и дожил до девяноста, и сподобился умереть героем. Его хоронили в девяносто первом, и на подушечке перед гробом несли все его ордена, завернутые когда-то в изношенные трико с начесом, и тот, американский, тоже был. А подушечка была красная, как полагается.

Имаго

Все было то же — двор, соседи, выбитая половица в коридоре, продавщицы в булочной и в рыбном, управдом. Но как будто прошло не три года, а тридцать. Михе все казалось, что от неосторожного движения все может со звоном расколоться — и дом, и двор, и дочка, и жена, и весь этот город, и апрель, такой теплый и приветливый в этом году. Он с опаской делал нужные перемещения по комнате, по квартире, по ближайшей окрестности.

Пошел первым делом к Анне Александровне. Затем — в милицию отметить паспорт. Сказали, что должен устроиться на работу в течение тридцати суток.

Пошел потом в Историческую библиотеку с уверенностью, что его не впустят. Но сказали только, что надо перерегистрировать просроченный читательский билет.

Пошел, несколько недель спустя, уже после смерти Анны Александровны, к Илье с Олей. Он редко бывал в этой нелепой — помесь коммунистического аскетизма и русского ампира — квартире на улице Воровского. Оля никогда не испытывала особой симпатии к Алене, но Миху обожала.

Оля обцеловала Миху, вытащила из холодильника пергаментные сверточки с паштетиками, валахскими салатиками в тестяных тарталетках, ветчинками, селедочками и бог знает еще чем прекрасным из кулинарии «Праги», разложила по прозрачным тарелочкам и, чмокнув заключительно, убежала делать срочный перевод, который надо было сдать к утру. Илья вытащил бутылку армянского коньяка. Пить Миха почти не мог, да и ел с опаской, ожидал боли в желудке.

Сели, уставившись друг в друга: Илья боялся слово лишнее сказать. Не был он слишком уж сентиментальным, но тут испытывал к Михе такое чувство, которое только изредка вызывал дефектный сынок Илья. До чесотки в носу.

— Видел вчера? — спросил Миха.

Илья кивнул:

— Конечно. Вся Москва смотрела. Ждали чего-то в этом роде.

— Ждали? А я и предположить не мог, что он вот так выступит…

— В своем роде гениально… — заметил Илья.

Накануне закончился процесс Чернопятова и двух его ближайших друзей. По телевизору показали нечто прежде невиданное — пресс-конференцию Чернопятова с журналистами. Полтора часа каялся Сергей Борисович во всех грехах против советской власти. И делал он это талантливо — если можно совершать подлость талантливо. Самое поразительное, что объявил себя главой демократического движения, его лидером, главным идеологом и в качестве самопровозглашенного вождя призывал к пересмотру движения. Всем сколько-нибудь причастным было ясно, что никакого единого движения вообще не существует, а есть разные, порой совершенно не связанные между собой группы людей «по интересам», объединенные лишь неприятием сегодняшней власти и жаждой перемен. Разных перемен — кому каких…

Сотни людей после вчерашней передачи обсуждали это событие. Сильно запахло «Бесами». Люди практического склада опасались развернутых репрессий против всех инакомыслящих, люди более философского направления задавались вопросами абстрактными: открыл ли великий Достоевский особую стихию русского революционного беснования или невзначай создал ее, заодно со своими литературными героями, Ставрогиным и Петенькой Верховенским.

Об этом и проговорили весь вечер Миха с Ильей. Но ни к каким окончательным выводам не пришли. Слишком много неизвестного было в этой истории.

Невозможно было понять, что произошло с самим Чернопятовым: он был самый из всех крепкий, и умный, и опытный — детская колония, сталинские лагеря и ссылки… И враг его был обозначен отчетливо — советская власть, сталинизм. Что должно было с ним произойти, чтобы развернуться вот так круто, на всю катушку?

— Илюша, меня привезли на очную ставку с ним за полтора месяца до освобождения. Я и не знал, что его взяли и что он дает показания. Чистосердечное признание называется. Десятки имен. Практически всю «Хронику» сдал — редакторов, составителей. Чего угодно ожидал, но не этого. Сергей Борисович сказал мне, что я делаю ошибку, и нужно мужество, чтобы признавать ошибки и искать новые пути. Меня потом сильно прессовали, чтобы я с ним вместе шел. Я отказался. Обещали второй срок, уже по их делу. Я уверен был, что меня не выпустят. Но отпустили. Взяли подписку, что не буду заниматься антисоветской деятельностью, и отпустили. Что с ним произошло, не понимаю. Возможно, мы чего-то не знаем. У них столько способов, кроме побоев.

— Мне говорили, что у них есть какая-то «сыворотка правды», подсыпают в еду или подмешивают в питье… — уточнил Илья.

— Да. Могу поверить. Сам знаешь, они профессионалы, и мы все перед ними беззащитны. И перед уголовщиной мы тоже беззащитны. Я в лагере про Мандельштама часто вспоминал. Как ему там было… умирать.

Только ты не думай, что они не чувствуют моральной силы. Очень даже чувствуют. Но им человека идейного раздавить — особое наслаждение. Мы для них все на одно лицо — как китайцы, что ли. Нет, люди в очках, вот кто. Мне перед этапом один начальник очки растоптал. Как же он наслаждался, когда они под сапогами хрупали. Ну, я без очков почти ничего не вижу, ты знаешь. До меня только через три месяца очки из дому дошли — Анна Александровна послала. Чернопятов, между прочим, тоже очкарик.

— Да, фотографировал Чернопятова пару лет назад. Хороший получился портрет.

Нет, Илья не чувствовал себя перед ним виноватым. «Все, б…, хороши», — вот какие мысли проносились в голове Ильи.

— Ну, я имею в виду степень уязвимости, вот что, — объяснял Миха то, что было Илье прекрасно известно. — Может, его опоили чем-то или иначе как-нибудь выламывали… Прошу только, не говори о нем ничего плохого. Его ведь жалко, кроме всего прочего. Об Алене не подумал. Как это ей? Да всем, кто возле него крутился годами.

Я думаю, он такую цену заплатил, что ему сейчас хуже всех. Как это пережить? Ты мне, Илья, очень помог тогда, перед арестом. Твои слова я все время держал в голове: «Все, что скажешь, будет обращено против тебя. Молчи. Самое лучшее — молчи». И я на том стоял. А Сергей Борисович, сам знаешь, — оратор, даже краснобай. Наговорил лишнего, и пути обратного уж не было. А может, кончились силы. Я ему не судья.

Речь Михи была горячечной и сбивчивой, но Илья все понимал. Помолчав, Илья налил еще по рюмке, сам же и выпил:

— Я тоже.

— Как теперь жить, не знаю. Получается, что самое правильное для меня дело было с глухонемыми работать.

— Придумаем что-нибудь. — Илья говорил не так уверенно, как всегда. — А ты не думал об эмиграции? — первый раз Илья задал Михе этот прямой вопрос.

— Эмиграция — только от смерти спасаться. Илья, самое страшное, что может быть для меня, — лагерь. Еще раз я не вытяну. Но эмиграция… Я здешний, здесь мое все. Друзья, русский язык, дело.

— Дело? О чем ты?

Миха сник:

— А как — без дела?

Илья тоже этого не знал. Но у него не дело было, а дела. Множество разных дел.

— Знаешь, давай по мере поступления. Сначала на работу устроишься, осмотришься по сторонам, а потом будем думать, что да как. Я уже поспрашивал ребят. Ищут. Начни с личной жизни.

— Получается, что надо выбор делать. Приблизительно говоря — между частной жизнью и общественной.