Когда началась первая мировая война и кайзеровские войска начали угрожать Прибалтике, романтически настроенный юноша "сбежал на войну". Его зачислили стрелком в первую роту Второго Рижского полка. В самом начале боевой жизни Август был ранен. Получив двухмесячный отпуск для окончательного восстановления- здоровья, Август поехал на родной хутор неподалеку от Цесиса. Там и встретил весть о Февральской революции. "Еще во времена солдатской службы я познакомился с латышскими социал-демократами, а потом и с большевиками, — рассказывал Берзин Мандрикову. — Будто разошлись облака и я увидел настоящий свет. Тогда я и понял и решил для себя — всю свою жизнь я отдам за освобождение трудового народа, за самую высшую справедливость, которая только может быть на земле. Прибежал, помню, растерянный пристав в наш хутор, сказал, что царя свергли. Многие не верили, но я-то знал, что дело к этому идет. Собрал парней рабочих в Цесисе, и мы пошли освобождать политических заключенных из тюрьмы".
По заданию партии Берзин был направлен на Дальний Восток и до белочешского мятежа и оккупации Дальнего Востока был комиссаром железнодорожной станции Хабаровск-1.
Нарты исчезли. Провожающие и просто любопытствующие расходились по домам, торопились к топящимся баням: наступал новый, 1920 год.
Вскоре на льду Анадырского лимана остались лишь Мандриков, Булатов и Милюнэ.
— Вы уж сегодня не ходите в ревком, — сказала Милюнэ, вглядевшись в осунувшееся, посеревшее лицо Мандрикова. — Отдохните. Смотреть на вас страшно — такой вы худой! Я приготовила ужин и баню натопила.
Громов лежал на кровати и так тяжело вздыхал, что каждый раз Евдокия Павловна вздрагивала.
— Кеша, ну скажи, что у тебя болит?
— Душа болит, Павловна, душа, — стонал Громов. — Вроде бы так ничего, а помереть охота.
— Да что ты, господь с тобой! — крестилась Евдокия Павловна. — Бог даст, еще все обойдется.
— А зря ты, Павловна, отдала этому сукину сыну деньги, — уже который раз попрекнул Громов жену.
— Боялась я, Кеша. Думала, придут с обыском, найдут — озлятся совсем на тебя и расстреляют. Два дня приходили, все перерыли. А я им спокойно говорила: нет денег и не было никогда.
— Тонка кишка у них расстреливать. Хуманисты они! Человеколюбы! В чистых перчатках хотят свою революцию делать!
Павловна все же приготовила нехитрое новогоднее угощение, накрыла стол, затеплила лампаду перед образами. Квартира была казенная, и иконы тоже были казенные. В лампаде горел вонючий нерпичий жир, запаха которого ни сам Громов, ни его жена не переносили. Но в этот торжественный канун 1920 года они все решили терпеть. Когда блики от свечей заиграли на запотевшей бутылке, Громов скосил глаза, крякнул и опустил ноги с кровати.
— Кешенька, родной, — запричитала Павловна. — Лежи ты, я все подам тебе в постель.
— Не хорони ты меня раньше времени! — отмахнулся Громов; усаживаясь прямо в исподнем за стол.
Он налил большую рюмку и с маху выпил. Пожевал кусок кетового балыка и спросил: — Так и сказали, что в прорубь кинули?
— Зиновьевна говорит — только булькнул…
— Заставить бы его, гада, понырять в прорубь! — со злостью сказал Громов. — И его жену, суку червивую!
— Кеша! — простонала Евдокия Павловна. — Не будь таким неблагодарным. Стараниями Ивана Архипыча ты здесь… Отвел он расстрел от тебя, а потом научил, как сделать, чтобы вызволить тебя из шахты…
— За деньги такие как не постараться, — криво усмехнулся Громов.
Послышался стук в дверь. Павловна и глазом моргнуть не успела, как муж оказался в постели, натянул на голову простыню и застонал.
— Кто там? — с дрожью в голосе спросила Евдокия Павловна из сеней.
— Отворяй, Павловна, свои, — узнала она голос Бессекерского.
Запорошенные снегом, в сени вошли Струков и Бессекерский.
— С наступающим, Иннокентий Михайлович! — почтительно произнес Бессекерский, кланяясь. Евдокия Павловна поставила еще две рюмки.
Первую рюмку гости и хозяева выпили молча. Так же молча закусили балыком.
Бессекерский принялся рассказывать о новых правилах торговли, введенных ревкомом.
— Ежели так будем торговать до весны, разоримся вчистую, — мрачно сказал он. — Весь кредит пошел псу под хвост: старые долги отменены. Устроили даже торжественное сожжение долговых книг и расписок на льду лимана. Митинговали. Кровопийцами нас называли, слово такое выдумали, язык сломаешь, будто эскимосское, — эксплуататорами называли всех нас и напрямик пальцем показывали.
Струков молчал. Он еще не верил, что снова в Анадыре. Надо же, не думал, что судьба так повернется. Ободрал Струков десны, животом стал маяться да жар появился. А как плюнул кровью на снег — Клещин испугался.
Сквозь усиливающийся вой пурги послышался стук в дверь. Все трое быстро переглянулись, Громов быстро юркнул в постель, сказав:
— Навестить меня пришли, болезного…
— А я-то как? — испуганно забормотал Струков, жалея, что, поддавшись уговорам Бессекерского, встал с постели, в пургу потащился к Громову.
— Выкручивайся! — рявкнул из-под простыни Громов.
Павловна открыла. Это был отец Михаил.
Настоятель ново-мариинской православной церкви уже был в своем обычном состоянии: легком подпитии, из которого, казалось, не выйдет до окончания своей жизни.
Вылезая из кровати, Громов укоризненно сказал:
— И что вас черти носят по ночам, да еще в пургу!
— Поздравить пришел, — низко поклонился отец Михаил. — Вас, Иннокентий Михайлович, да вашу супругу Евдокию Павловну, храни вас господь и помилуй!
— Молился бы лучше в церкви, — заметил Громов. — Где был твой бог, когда нас схватили большевики? Устроил нам красное рождество!
— Так ведь отстранен я, — плаксиво сказал отец Михаил.
— От церкви отстранили, что ли? — спросил Струков.
— От государства отстранен, — продолжал причитать отец Михаил.
— Ну, а что слышно оттуда, с материка? — спросил Громов.
— Ревкомовцы твердят, что Красная Армия движется к Иркутску, — сообщил Бессекерский. — Партизан красных развелось! Беспокоят японцев, американцев…
— А что — телеграммы были?
— Сам я не видел, — ответил Бессекерский. — Надо бы у Тренева спросить, он вхож в ревком, дружбу с ними водит.
— Ну, лиса, — погрозил кулаком Громов. — Мы еще до него доберемся! Булькнули… Я его булькну!
Последние слова были понятны только Евдокии Павловне, и поэтому гости недоуменно переглянулись.
— Что верно, то верно, Иван Архипыч оказался куда хитрее и осмотрительнее всех нас, — заметил Струков.
— Мне кажется, — заговорил Бессекерский, которого вино не брало и которого никто не видел пьяным, — не надо так строго относиться к Треневу. Он еще нам пригодится. Кое-что для нас и для вас лично, Иннокентий Михайлович, он уже сделал: много приложил стараний, чтобы отменить расстрел, придумал, трудовую повинность… Если бы не Иван Архипыч, разве вы, Евдокия Павловна, решились бы пойти к Мандри-кову?
— Боялась я идти к этому узурпатору, ноги не шли, — всхлипнула женщина.
— Скажешь Треневу, пусть выберет время и зайдет ко мне, — распорядился Громов, глядя на Бессекерского. — И пусть не виляет. Намекни ему — все знаем и все видим.
Глава третья
…Выехали 31 декабря…
1 — 2 января были далеко от Анадыря…
3 января разыгралась пурга. Поставили палатку…
4 — 5 — 6 — 7 января. Пришлось выжидать, и снова в пути…
8 января. Выехали рано. Доехали до чукчей и там ночевали…
9 января. Опять ночевали у чукчей. Выехали ночью, чтобы рано утром приехать, на Белую…
10-го. Сегодня утром приехали в 6 часов на Белую. Явились к вахтеру, он оказался знакомым Галицкому. Мы оставляем его на службе под присмотром местного населения…
Ваня Куркутский громко кричал на собак, щелкая бичом, и даже ударил двух собак.
— Ты чего так торопишься, Ваня? — спросил Берзин своего каюра.
— Пурга нас догоняет, мольч, — ответил Ваня Куркутский. — Доспеет она нас — худо будет. Пурговать придется.
— А разве можно от пурги убежать?
— Мольч, от этой можно, — уверенно сказал Куркутский. — Она морская. По берегу идет, в тундру не лезет.
Август Берзин несколько раз вынимал карманные часы — время шло удивительно медленно, словно девятнадцатый год не хотел уступать место новому, двадцатому.
Незадолго до полуночи он велел остановить нарты и собраться вместе.
— Пошто? — спросил Куркутский.
— Новый год встретим, — ответил Берзин. — Двадцатый год наступает.
— И заодно полозья повойдаем, — деловито сказал каюр.
Собрались у нарты Вани Куркутского. Берзин достал флягу с вином, две жестяные кружки. Пили по очереди, и каждого Август поздравлял с наступлением Нового года. Торопливо выпив, каюры бежали к своим нартам и принимались войдать — наносить на полозья тонкий слой льда.
При первой же ночевке Берзин в полной мере оценил всю практичность чукотской зимней дорожной одежды.
Он проснулся в палатке раньше всех. Конечно, не тепло было, но он не чувствовал себя замерзшим. В своем домике к утру бывало куда холоднее, чем в двойной кухлянке в снегу: палатка защищала только от ветра.
Волтер дал в дорогу особо надежный примус, над которым колдовал несколько дней. И впрямь примус оказался отличным, и пока он шумел, растаивая для чая снег, в палатке становилось совсем тепло и с потолка начинало капать.
После первой ночевки, — несмотря на ветер и снег, решили ехать.
— Догнала-таки нас пурга, — сказал Берзин Ване Куркутскому.
— Догнала, дикоплешая, — выругался каюр. Снег был рыхл и глубок. Каюры и пассажиры шли, держась за нарту, но собаки часто останавливались и ложились, их поднимали ударами бича. Часа через два изнурительного пути Ваня Кур-кутский сказал:
— Оннак, мольч, станем… Все равно никакой езды! Мука одна.
Поставили палатку, а собак расположили кругом, чтобы было теплее. Берзин заметил: при сильном ветре становилось ощутимо теплее. Но вместе с теплом приходила сырость. Больше всего мокли рукавицы.