Конфетнораскрашенная апельсиннолепестковая обтекаемая малютка — страница 51 из 71

Если внимательно прислушаться к тому, что Хартфорд реально говорит о культуре в течение последних тринадцати лет, сразу бросится в глаза, как часто он высказывается о добре и зле, о набожности, о нравственном порядке, о священных ценностях — короче говоря, о религии. Однако тут вся проблема в том, что бедного Хартфорда все последние тринадцать лет практически никто толком даже не слушает. Интеллигенция просто считает его наивным и неуклюжим. И тем не менее Хантингтон Хартфорд все это время был весьма последователен. Для начала давайте вспомним довольно странное название опубликованной им в 1951 году брошюры: «Был ли Бог здесь оскорблен?» (цитата из Бальзака). С тех самых пор абсолютно во всех своих многочисленных эссе об искусстве Хартфорд постоянно использовал такие выражения, как «духовная жизнь нашего времени», «истинное и порочное», «Божество», «Высочайший», «Человек, которого некогда называли Князем Мира», «Сам Иисус Христос»… О своем музее он говорит как о «храме». Он высекает на стене Цитату из Киплинга про «Него, велевшего ей — быть!». И все же основной темой всего этого стилизованного благовествования является искусство. Некоторые фразы Хартфорда содержат в себе любопытно-антикварные элементы языка XIX столетия. «Человек, которого некогда называли Князем Мира» — честно говоря, сомневаюсь, что во всей Объединенной теологической семинарии найдется хоть один священник, который сегодня отважится использовать подобное выражение.

Хартфорда, однако, все это ничуть не тревожит. Большая часть его мышления являет собой преднамеренный возврат к умственной атмосфере викторианской Англии, к тому Zeitgeist4, который ему самым что ни на есть капитальным образом навязывала матушка, Генриэтта Герард Хартфорд, благородная дама-южанка.

Существует просто замечательная фотография Хартфорда и его матушки, которая может очень о многом поведать. На этой фотографии шестнадцатилетний Хантингтон Хартфорд стоит, идеально выпрямив спину, в двубортном блейзере и брюках цвета сливочного мороженого, а его волосы ложатся на лоб золотистыми кудрями, как на картинах Гейнсборо. Матушка стоит сзади своего сына, выглядывая из-под громадной шляпы для садовых вечеринок, сияя улыбкой, которая совершенно недвусмысленно говорит: «Мой Мальчик». Атмосфера на этой фотографии точно такая же, что и на верандах в Ньюпорте, Род-Айленд, — пение хором в гостиной, крокет на дальней лужайке, соломенные шляпы, веера с вышивкой, листья мяты, приемы гостей по пятницам, подсвечники Тиффани, батиковые зонтики от солнца, теннисные рубашки, кожа из Марокко, вербена, синие мухи и зеленовато-желтые дни в тени дерева — короче говоря, светская жизнь году эдак в 1880-м. Однако фотография была сделана в 1927 году, за пару лет до начала Великой депрессии.

Хартфорд вырос в Ньюпорте, который к 1927 году уже стал местом упадочным, жалким остатком того, чем он был в конце XIX века. Детство Хартфорда прошло в изоляции, характерной для высшего класса американского общества, с которой большинство американцев может худо-бедно ознакомиться по романам Джона Филлипса Маркуонда. Его отец, Эдвард Хартфорд, был одним из трех сыновей Джорджа Хантингтона Хартфорда, основателя «Эй энд Ар». Двое братьев Эдварда, Джордж Л. и Джон, вошли в дело и стали заправлять им после смерти Старого Джентльмена, как они называли отца. Эдвард, более чувствительный интроверт, сам отделился от братьев, изобрел какой-то особенный амортизатор и составил себе на нем небольшое состояние. Он умер, когда Хартфорду исполнилось одиннадцать. Хартфорд помнит отца довольно смутно: это был тихий, незаметный человек, который вечно сидел у себя в кабинете спиной к двери, уткнувшись в бумаги на письменном столе. Так что у Хартфорда с детства были миллионы долларов, но он был лишен возможности почувствовать атмосферу сильных людей, использующих свои состояния как инструменты для достижения власти. Его дядюшки, Джордж Л. и Джон, жили и буквально дышали своей «Эй энд Пи», но племянником совершенно не интересовались. Личностью, создавшей весь жизненный стиль Хартфорда, стала его матушка.

Школа-интернат, в которую она его отправила, вряд ли была способна вырвать Хантингтона Хартфорда из изоляции и дать ему почувствовать хоть самый отдаленный гул внешнего мира. Это был Сент-Пол, который, подобно всем лучшим школам-интернатам восточных штатов, являлся чем-то вроде созданной тамошним директором эмерсонианской версии английского привилегированного частного учебного заведения для мальчиков. Все там было побелено известкой и сдобрено славным ароматом сентенций и заповедей XIX столетия — касательно Бога, аристократичности, формулы «положение обязывает», а также неопровержимой пользы активных занятий спортом. В поразительно откровенном фрагменте своей написанной в 1959 году исповеди Хартфорд, вспоминая о юности в Гарварде, признался, что Сент-Пол превратил его в «жалкую, скромную мышку».

В годы учения в Гарварде у Хартфорда имелись деньги, чтобы производить надлежащее впечатление. Однако сокурсники, похоже, запомнили его исключительно как чудаковатого парнишку, который, по слухам, был сказочно богат, но тем не менее безвылазно торчал в своей комнате, читая Теккерея, Диккенса и сэра Вальтера Скотта. Дело было в 1930 году, в то самое время, когда (если верить историкам литературы) все гарвардские студенты повально увлекались творчеством Хемингуэя, Дос Пассоса и Ф. Скотта Фицджеральда. И вдруг — только представьте себе! — сэр Вальтер Скотт.

Писатели вроде Теккерея, Диккенса и Скотта считались в сфере культуры американскими викторианцами конца XIX века. Все они были британцами — обстоятельство немаловажное. Их репутации твердо установились как минимум лет пятьдесят тому назад. Их книги были занимательными, однако с явной тенденцией к чему-то более серьезному и даже капитальному. Этим писателям была присуща нравственная трезвость; иначе говоря, они показывали зло в человеческой природе, весьма серьезно относясь в то же время к общественному строю. Все тот же самый определенный набор имен британских писателей и художников, почитавшихся в качестве культурных идолов благовоспитанными классами в Америке приблизительно от 1880 года до начала Второй мировой войны, снова и снова всплывал в жизни Хартфорда. Свою яхту, например, он назвал «Джозеф Конрад». В гостиной дома номер 1 на Бикмен-Плейс у Хартфорда имелись бюст Конрада, а также собрания Скотта, Теккерея, Чарлза Лэма и Роберта Луиса Стивенсона в солидных кожаных переплетах. Пьеса, которую Хартфорд написал и спродюсировал, являлась переложением романа «Джен Эйр» мисс Шарлотты Бронте. Он собрал восемьдесят полотен (общей стоимостью порядка двух с половиной миллионов долларов), и немало из них принадлежат кисти художников XIX столетия, давно вышедших из моды, таких как Бёрн-Джонс, Констебль, Милле, сэр Эдвин Генри и Поль-Постав Доре. Рисунки последнего иллюстрируют те роскошные издания классиков, которые состоятельные матроны давали читать своим детям пятьдесят лет тому назад.

На втором году обучения в Гарварде Хартфорд женился на девушке по имени Мэри Ли Эплинг, которая ныне является супругой Дугласа Фербенкса-младшего. Возможно, это был своего рода бунт против той железной хватки, которой матушка Хартфорда держала сына всю его жизнь (она даже переехала в Кембридж, желая быть поближе к мальчику, пока он учится). Однако Хартфорд всегда хранил верность ее стилю жизни и интеллектуальным идеалам. К примеру, после Гарварда он начал было работать в «Эй энд Ар», однако уже через год оттуда уволился — отчасти потому, что его матушка считала саму мысль о «занятии коммерцией» отвратительной.

Настоящий джентльмен не может заниматься бизнесом — этот предрассудок остался еще от британской феодальной аристократии Средних веков, однако и в XX столетии эта идея зачастую начинала управлять мышлением множества американских миллионеров, особенно на Восточном побережье, как только им удавалось разбогатеть. Согласно старой аристократической схеме, старший сын получал по наследству собственность и принимал на себя династическую власть. Для младшего сына оставались открыты три приемлемые карьеры: военного, дипломата или священника (рангом не ниже викария). Разумеется, многие сыновья американских миллионеров стали дипломатами, а некоторые (к примеру, Уильям Аверелл Гарриман) даже обрели колоссальное влияние. Однако, что касается армии, вооруженные силы США так капитально бюрократизированы и так безнадежно лишены стиля (у самого паршивенького южноамериканского полковника имеется куда более привлекательная на вид форма, чем у американского генерала), что карьера на военном поприще, как правило, отпадала. А потому изначально склонная к ней категория сыновей миллионеров скорее предпочитала раствориться в общей сфере государственной службы. Допускалось и участие в выборах — но при этом полагалось выставить свою кандидатуру на пост не ниже губернаторского. Позиция конгрессмена считалась слишком низкой. Назначение в кабинет или в «малый кабинет» любой ветви правительства вполне подходило. На худой конец годилась даже должность товарища министра в более старых структурах власти, в Государственном департаменте (дипломат) или в Министерстве обороны (военный).

Однако вне зависимости от того, как далеко в туман уходили все эти линии карьеры, у Хартфорда тут не было ровным счетом никаких перспектив. Во-первых, он никогда не проявлял ни малейшего интереса к политике или к упражнениям со светской властью. Во-вторых, даже если бы он и захотел занять определенный пост, Хартфорда просто некому было надлежащим образом назначить; его симпатии, когда он вообще их ощущал, неизменно оказывались на стороне консервативных республиканцев, а в период от двадцать второго до сорок второго дня рождения Хартфорда назначениями в Вашингтоне занимались исключительно демократы. Кроме того, к сорока двум годам Хартфорд уже бросил свои дилетантские блуждания и погрузился в единственную сферу, которая по-прежнему оставалась для него открыта, а именно: в сферу религии.