Конфликт, война и революция: Проблема политики в концепциях международных отношений — страница 18 из 23

Карл Шмитт отвергает оптимизм современного международного либерального взгляда на глобальный порядок, господствовавший с 1945 г. Шмитт – непримиримый консервативный мыслитель, оказавший влияние на теоретиков левого и правого толка. Он анализирует международную систему государств как защиту от насилия и конфликта, которые, по его мнению, скрываются за универсалистскими и глобалистскими тенденциями либеральной и революционной политики. Его идеи представляются ответом на упадок европейской власти, на идеологическое противоборство времен холодной войны и на возникновение новых глобальных гегемонов, таких как США. Шмитт провел критику либерального оптимизма и глобализации и в то же время попытался спасти такие базовые понятия, как суверенитет, война и враг, представив их в качестве способа дисциплинировать политику и ответить на упадок государственной власти. Шмитт – критик либеральной демократии. Он исследует понятие «политического», считая его сутью того, что такое суверенитет и каково его положение сегодня, после отказа от теорий либерального народного суверенитета и национализма. Эти взгляды составляют основу его критики глобального либерализма и международного права.

Суверенен тот, кто принимает решение о чрезвычайном положении.

Карл Шмитт

Современную историю международной политической мысли можно представить в качестве триумфа либерального в широком смысле и интернационалистского глобального порядка, освобождающегося от наследия устаревшей Вестфальской системы международных отношений, завязанного на государства. Все более проницаемые экономические границы и мирные отношения между политическими сообществами указывают на силы интеграции, порождаемые глобализированным миром и общим знанием, то есть на силы прогресса, ведущие к универсальным целям – миру, стабильности и сокращению насилия. Таково, по крайней мере, «желание народов», выражаемое многими политическими оптимистами и разделяемое такими комментаторами и властителями мнений, как Фрэнсис Фукуяма и Стивен Пинкер [Фукуяма, 2004; Пинкер, 2021a; 2021b]. На более высоком теоретическом уровне такой нарратив сопровождается распространением философского космополитизма, который упрекает либеральную теорию в том, что она недостаточно радикальна в своем индивидуализме [Pogge, 2007; Singer, 2004]. Ведущие либеральные теоретики, такие как Джон Ролз и Майкл Уолцер, пытались сдержать это всеобщее воодушевление, чем разочаровали своих последователей. Однако Ролз и Уолцер обещают нам более скромный, но тем не менее все равно либеральный «конец истории», включающий в себя тот или иной вариант глобального мирного сообщества наций.

Однако за границами теории мировой порядок после 1989 г. оказался сложнее. Паттерны развития остаются столь же неопределенными, что и ранее, тем более что в 2016–2020-х годах США при Трампе отклонились от своей роли навязчивого, но в целом великодушного либерального Левиафана, обеспечивающего международный порядок в обмен на достижение собственных интересов [Ikenberry, 2012; Nye, 2015]. Даже после ухода Трампа США остались менее предсказуемым, чем раньше, и потенциально более опасным международным актором. Кажется, что из-за подъема Китая однополярная международная система навсегда осталась в прошлом, но, учитывая возможность создания множества полюсов, многополярная система не представляется ни слишком привлекательной, ни свободной от проблем. Значение национальных государств, продемонстрированное ответом на глобальный финансовый кризис 2008–2009 гг. и COVID-19 в 2020–2022 гг., указывает на то, что система государств не будет заменена каким-то новым порядком. Но в то же время она не дополняется и новым утверждением логики государственного суверенитета, несмотря на попытки Великобритании «вернуть себе контроль», выйдя из Евросоюза.

Важнейшей задачей для многих теоретиков международной политики стало преодоление самой концепции системы государств и сосредоточение на международном обществе как системе, построенной на объединенном суверенитете многих государств. Но также им важно преодолеть в своих идеях границы либеральных представлений об индивидуальных правах, внутренней и международной легальности, свободной и открытой торговле. Значимость этих тем заново пробудила интерес к мыслителям, оспаривающим основные категории современного политического мышления и теории международных отношений. Более остальных такой критической и в то же время спорной позицией известен немецкий юрист и политический мыслитель Карл Шмитт (1888–1985). Его интеллектуальная и политическая биография вместе с его практическими оценками делают его мыслителем, с которым сложно иметь дело, не говоря уже о том, чтобы чему-то у него учиться. Однако его труд сегодня снова привлек к себе немалый интерес, что объясняется его радикальной критикой фундаментальных категорий либерализма и современного международного порядка. Он доказывает, что эти концептуальные формы не только не подходят для мира, с которым мы имеем дело, но и, что еще важнее, являются источником конфликта, беспорядка и насилия, а не решением для хаотического мира. Резкость аргументации Шмитта указывает на то, что она не сводится к обычному утверждению о том, что либеральные понятия связаны с колониализмом, патриархатом и другими факторами угнетения. С точки зрения Шмитта, либерализм не только несостоятелен в теоретическом смысле, но еще и опасен, либерализм – это враг. Однако, отвергая внутренний и глобальный либерализм вместе с подкрепляющими его политическими и интеллектуальными структурами, такими как современная политическая экономия, он пытается сохранить некоторые важные политические идеи, в частности суверенитет, освободив их от ложных представлений, таких как национальное государство, национальная экономика и народ. Эта аргументация и примечательная концепция политики и международных отношений, представленная Шмиттом, составляют предмет данной главы.

Шмитт: Жизнь и творчество

Карл Шмитт родился в 1888 г. в Плеттенберге в Вестфалии, в католической семье, жившей в регионе недавно объединенной Германской империи, или рейха, который был преимущественно протестантским. В структуре империи все еще ощущалось наследие религиозно разрозненных княжеств, составлявших Германию в поствестфальский период, из которых и возник Второй рейх с Пруссией во главе. Религия семьи Шмитта оставила на нем отпечаток аутсайдера, который во многом определил его будущую интеллектуальную карьеру. Юность Шмитта пришлась на последние годы империи Вильгельма II, Шмитт окончил юридический факультет тогдашнего Немецкого университета Страсбурга в 1915 г. В 1915–1918 гг. он работал в окружном штабе в Мюнхене, где занимался вопросами применения военного законодательства. В последний период войны Германия на самом деле управлялась авторитарным военным правительством Гинденбурга и Людендорфа. После провала наступления на Западном фронте и заключенного в ноябре 1918 г. перемирия Германия вступила в период политического хаоса и насилия, когда Веймарская республика и ее демократически избираемые партии пытались выжить, заполнив пустоту, оставшуюся после роспуска имперского военного режима.

Новая республика боролась за легитимность не только с реальной угрозой коммунистической революции, но также с консерваторами, в том числе католическими, относившимися к либерально-демократическому правительству с глубоким подозрением. Такими сильнейшими противниками Веймарской республики были остатки армии и нерегулярные антикоммунистические добровольческие образования (Freikorps), из которых в следующие десятилетия вырастет нацистская партия. В этом контексте Шмитт и начал свою публичную карьеру, став ведущим академическим специалистом по государственному праву. Критику конституционного либерализма он развил в таких работах, как «Политический романтизм» (1919), «Политическая теология» (1922) и «Духовно-историческое состояние современного парламентаризма» (1923). Этими риторически насыщенными, резкими и провокационными текстами Шмитт заработал себе репутацию главного теоретика Веймарской конституции. Особенно для его работ было характерно глубоко скептичное и враждебное отношение к либеральному конституционализму, а также утверждение главенства политики для государственного права и конституции, противоречащее нормативизму таких представителей правового позитивизма, как Ганс Кельзен. Главное возражение Шмитта на либеральный конституционализм не сводилось к техническому юридическому вопросу, но покоилось на неспособности конституционализма учесть свою собственную политику, а потому он, по мнению Шмитта, подрывает свою способность защищать себя от угроз и вызовов. Это была весьма существенная слабость в контексте глубоко разобщенного Веймарского государства, вынужденного подчиниться экзекуционным и нарушающим равновесие положениям Версальского мирного договора, повлекшего для Германии значительное число экономических и политических следствий [Кейнс, 2007]. В конечном счете эти угрозы и вызовы проявились в подъеме нацистской партии (НСДАП), захватившей при содействии консерваторов власть в 1933 г.

В 1920-е годы Шмитт был ведущей фигурой политических дискуссий позднего Веймара, становясь при этом все более важным политическим теоретиком, опубликовавшим в 1932 г. свою ключевую работу «Понятие политического». Хотя в то время он сам нацистом не был, он был связан с правым консервативным правительством Франца фон Папена, приведшим Гитлера к власти. Принятие в 1933 г. Закона о чрезвычайных полномочиях, покончившего, по сути дела, с Веймарской конституцией и передавшего диктаторскую власть Гитлеру и нацистам, стало поворотным пунктом в жизни и карьере Шмитта. Он присоединился к НСДАП в мае 1933 г., когда она уже захватила власть, и вскоре был вознагражден званием прусского государственного советника, а также престижным местом профессора в Берлинском университете. Это была высшая точка публичной юридической и политической карьеры Шмитта, и именно тогда его стали называть «коронным юристом» рейха.

Связь Шмитта с нацизмом представляет собой довольно сложный вопрос. Он, конечно, был членом партии и прямо участвовал в утверждении власти нацистов над обществом, в том числе в сжигании правоведческих работ, написанных учеными-евреями, а также в преследовании и изоляции академических работников из числа евреев. Как и философ Мартин Хайдеггер, сделавший ставку на нацистов в 1933 г. и ставший тогда ректором Фрейбургского университета, Шмитт навсегда связал себя с нацистами, что определило его репутацию. Однако связь Шмитта была в большей степени политической, чем у Хайдеггера. Вопрос о том, был ли он настоящим нацистом, то есть подписывался ли он в полной мере под нацистской идеологией, не столь ясен. Собственно, в 1936 г. он вызвал некоторые подозрения у СС, обвинивших его в том, что он на самом деле является оппортунистическим католическим мыслителем, который неискренен в своем антисемитизме. Шмитт мог не опасаться последствий такого подозрения, однако на время войны с головой ушел в академические работы. В частности, он начал свои работы о международной политике, которые станут основой для его карьеры в поздненацистский и послевоенный период.

После поражения нацистов Шмитт был арестован и интернирован, но в 1947 г. отпущен без предъявления обвинений. В его собственных рассуждениях об этом периоде, книге «Ex Captivitate Salus» (1947), он изображает себя в качестве жертвы победителей и их правосудия. Шмитт отказался от денацификации, а потому не мог вернуться к академическому преподаванию. Однако на протяжении нескольких оставшихся в его долгой жизни десятилетий он продолжал оказывать значительное влияние на молодых немецких исследователей истории и политики, а также на многих мыслителей, занимавшихся международными отношениями и послуживших проводниками его идей о холодной войне и международной политике. Хотя его не принимали в англоязычных академических кругах, он продолжал читать лекции во франкистской Испании, на основе которых и был составлен его поздний труд «Теория партизана» (1963). Однако было бы ошибкой считать, что влияние Шмитта ограничивалось только сохранившимися к тому времени фашистскими государствами. Хотя его имя упоминалось редко, исследователи его трудов, работавшие в области политической науки, истории и международных отношений (такие, как Раймон Арон, Ганс Моргентау, Райнхарт Козеллек и Ханна Арендт), расширили зону его влияния, распространив его на современные социальные науки. К моменту своей смерти в 1985 г. Шмитт стал мыслителем, почитавшимся в среде левых и правых радикалов, которые в равной мере разделяли враждебность к конституциональному либерализму и сопутствующему ему политико-экономическому порядку. В недавние годы такая установка стала только сильнее.

Темное наследие антисемитизма Шмитта

Англоязычные исследователи начали открывать для себя идеи Шмитта в 1970-х годах, когда он привлекал к себе запретностью темы, ведь в нем видели автора, слишком сильно приблизившегося к темнейшим проявлениям политической власти. Это, несомненно, заставило обратиться к его работам многих исследователей, уставших от триумфального либерализма или развала «реально существующего марксизма». Другие же, например Стивен Холмс, утверждали, что наследие и учение Шмитта безоговорочно подорваны чудовищной ошибкой политического суждения, продемонстрированной его связью с нацизмом. Разгорелись споры о том, кем на самом деле был Шмитт – юристом-оппортунистом, который притворялся нацистом для профессионального продвижения и спокойной жизни, или же тем, чьи идеи безусловно заражены его связью с одним из самых гнусных за всю историю человечества режимов, известным своим чудовищным антисемитизмом. Вопрос о том, замешаны ли работы Шмитта в зле холокоста, возможно, более серьезен, чем в случае Хайдеггера, философия которого является метафизической, а потому не так близка к практическим следствиям. Определенно, человек, допустивший столь серьезную ошибку в практическом суждении, вряд ли может быть ориентиром для выявления ошибок либерализма [Kelly, 2005, p. 6].

Однако многие исследователи Шмитта отвергали упрощенное разоблачение его работ и наследия, указывая на то, что он был обвинен СС в неискренности его нацистских убеждений и преданности расовому антисемитизму. Сам Шмитт лично помогал некоторым еврейским ученым (например, Лео Штраусу), у него были друзья-евреи, хотя в нацистский период он, видимо, порвал с ними отношения. После войны он вел длительную философскую и богословскую переписку с еврейским теологом Якобом Таубесом. Все это вместе с неприятием упрощенных моральных суждений о тех, кому пришлось жить при нацистском режиме, а не просто о нем читать, в какой-то мере ограничило негативное воздействие прошлого Шмитта на оценку его трудов, как и в случае с Хайдеггером.

Однако недавняя публикация «Черных тетрадей» Хайдеггера и «Глоссария» Шмитта (представляющего собой своеобразную тетрадь для заметок) вместе с его дневниками показали более значительную проблематичность его установки по отношению к евреям, которая не ограничивалась ультратрадиционалистским католичеством [Ratzinger, 2018], где основное место отводится Евангелию от Иоанна, отличающемуся особенно враждебным повествованием о еврейских властях. Выступая от имени обвинения, Рафаэль Гросс подробно обсуждает личный интеллектуальный мир Шмитта, показывая, что он был человеком, отличавшимся глубокой враждой к евреям, в том числе в своем собственном окружении. Эти установки бросают тень на его мысли и наследие. Гросс не обвиняет Шмитта в том, что тот был нацистским мыслителем в каком-либо формальном смысле, и признает, что Шмитт мог, вероятно, лишь презирать биологический редукционизм нацистской расовой теории. Тем не менее, если учитывать содержание и язык его дневников, трудно считать Шмитта кем-то еще, кроме как нераскаявшимся антисемитом. Гросс продолжает:

Несомненно, многослойный и неискоренимый антисемитизм Шмитта существенно усилился в результате его вступления в нацистскую партию в 1933 г. В 1932 г. еще не было ясно, станет ли Шмитт радикальным национал-социалистом. Однако его антисемитизм – что хорошо видно из его дневников – был весьма радикальным и до 1932 г.; он представлял собой ненависть, ежедневную вражду к тому, кого он считал истинным врагом… Учитывая все это, мне сложно… представить, как труд Шмитта мог бы послужить современной политической теории. Осваивать и использовать его идеи, не признавая той значительной роли, которую в них сыграл антисемитизм, – значит обходить вниманием определенные элементы и самого концептуального содержания – хотя в нем они встречаются, как правило, лишь в зашифрованном виде [Gross, 2016, p. 111].

В этой книге я не намереваюсь превозносить аргументы кого-либо из обсуждаемых мной мыслителей. А потому я мог бы избежать обвинения Гросса. Однако само включение Шмитта в канон концепций международных отношений, безусловно, наделяет его идеи определенной интеллектуальной респектабельностью, а потому рискует «обойти вниманием концептуальное содержание». Учитывая общий приговор Гросса, я не пытаюсь отбросить темное наследие жизни и мысли Шмитта. Он действительно был антисемитом, и, хотя это логически не следует из его концептуальных различий и противопоставлений, многие из них трудно интерпретировать, не улавливая в них отзвука его антисемитизма. Хотя он, возможно, и не был нацистом в расово-идеологическом смысле этого слова, он оставался активным членом нацистской партии, причем дольше, чем Хайдеггер. Об этом нужно помнить, признавая в то же время то, что Шмитт поставил важные и сложные вопросы для либерально-правовой и политической философии, а также для международных отношений. Эти вопросы не исчезнут в силу одной лишь порочности Шмитта. Вряд ли мы поймем его аргументацию лучше, если будем сглаживать качества личности автора или если, наоборот, сведем ее обсуждение к моральной оценке его характера.

Антилиберализм

Через все философское творчество Шмитта и через всю его карьеру государственного юриста красной линией проходит критика либерализма как политической идеологии, презрение и к нему, и к либеральному конституционализму как юридической философии. Этот аспект его мысли привлек сторонников из числа как правых, так и левых, но также заставил обратить на себя внимание самих политических либералов, вынужденных считаться с его силой и резкостью. Несколько ранних работ Шмитта, объединивших его юридические и политические аргументы, составляют важный контекст для более поздних работ – «Понятия политического», «Номоса Земли» и «Теории партизана».

Буржуазный парламентаризм

Будучи юристом – специалистом по государственному праву, Шмитт основывает свою трактовку либерализма на историческом и социологическом понимании институтов, играющих ключевую роль в практике либерально-конституционных государств. Он не начинает с философских спекуляций об абстрактных моральных основаниях либерализма. В своих более поздних размышлениях о философии Гоббса, написанных, когда в нацистской среде ему стали предъявлять некоторые претензии, Шмитт подчеркивает методологический индивидуализм либерализма, а потому представляет Гоббса как одного из его основателей. Однако в целом Шмитт относится к утверждениям о морали как основании права и политической науки со скепсисом и пренебрежением. Свою критику либерального конституционализма он начинает с разбора Веймарской конституции 1919 г., завязанной на основные институты либеральной политики. В работе «Духовно-историческое состояние современного парламентаризма» (1923) дается убедительный анализ и критика внутренних противоречий, составляющих ядро либеральной политики. Шмитт формулирует свою критику в том виде, который впоследствии станет привычным для многих современных консервативных критиков парламентской политики:

Наверняка, сегодня немногие желают отказаться от старых либеральных свобод, от свободы слова и печати. Тем не менее, на европейском континенте немногие поверят, что эти свободы уцелели бы там, где они могли бы стать по-настоящему опасны обладателям настоящей власти. Менее всего поверят в то, что из газетных статей, речей в собраниях и парламентских дебатов возникнут истинные и правильные законодательство и политика. Но ведь это и есть вера в парламент как таковой. Если публичность и дискуссия в реальной действительности парламентского предприятия стали пустой и ничтожной формальностью, то и парламент, как он до сих пор развивался в качестве института, утратил свое духовно-историческое основание и смысл [Шмитт, 2000, с. 213–214].

Фундаментальная проблема парламентаризма является двусторонней: первый аспект этой проблемы состоит в претензии на достижение демократического представительства, а второй – в эпистемической эффективности парламентской политики в процессе выработки политического курса и законотворчества. Парламенты развились из старых консультационных советов при суверенном монархе, превратившись в авторитетный источник законодательства. Атака на них нарастала с расширением избирательного права в XIX в., проведенным в соответствии с такими принципами демократии, как равное представительство и равенство голосов в законодательстве. Действительно эффективная институционализация этих принципов проблематична, поскольку возможность прямого включения граждан была заменена той или иной формой репрезентации. Это, в свою очередь, открывает путь для руссоистской критики представительства общей воли определенным меньшинством (парламентариями и министрами), принуждающим большинство к свободе. Идея демократии как «утверждение тождества закона и народной воли» [Шмитт, 2000, с. 172] имеет фундаментальное значение для демократической легитимности законодательства, но в то же время предполагает унитарное понятие закона, о котором можно сказать, что он обладает единой волей.

Либеральный парламентаризм – институциональный ответ на этот демократический вызов. Общая воля, то есть авторитет права и политического курса может быть оправдан, если он возникает из институционального процесса, приближенного к свободному и неискаженному демократическому обсуждению. Этот процесс характеризуется такими элементами, как выбор представителей, открытое публичное обсуждение в парламенте и разделение властей на законодательную (занятую делиберацией) и исполнительную (нуждающуюся в возможности действовать оперативно, отвечая на неотложные политические вопросы). Свободная пресса докладывает об этих обсуждениях электорату, позволяя ему требовать отчета с представителей-законодателей. «Парламент вследствие этого есть место, где рассеянные среди людей, неравно разделенные частички разума собираются и приводят к публичному господству» [Шмитт, 2000, с. 185–186]. Шмитт определенно интерпретирует либеральную демократию в том смысле, что у нее есть эпистемическая (то есть порождающая знания) функция, выступающая ее легитимацией, что соответствует мнению таких ведущих апологетов либеральной демократии XIX в., как Джон Стюарт Милль. Однако, с точки зрения Шмитта, либеральный оптимизм маскирует реальность парламентской политики, существующей в современных государствах, и выявляет слабость либерализма как основания конституционной политики. Его критика, очевидно, окрашена проблемами раннего веймарского периода, но она остается хорошо известной составляющей реалистической политологии и критики либеральной демократии.

Либеральный парламентаризм требует того, чтобы отдельные избиратели были «частицами разума», дабы их собрание и сортировка в соответствии с их общими взглядами могли открыть истину политики и права. Подобным образом и представители парламентских фракций также являются индивидуальными «частицами разума». Однако, с точки зрения Шмитта, реальность политики состоит в ее искажении экономическими интересами и в формировании партий вокруг групп влияния. Поскольку это уже не мир дискретных индивидов, каждый из которых несет свою частную долю общей воли, предпочтения и знания индивидов ныне формируются конфликтующими социально-политическими интересами, которые определяют публичную политику путем сделок и создания временных коалиций. Тогда как пресса, не являясь более «трибуналом общественного мнения» (на что надеялись такие мыслители, как Иеремия Бентам), стала еще одним орудием совмещения и конкуренции партийных и фракционных интересов.

В начале XXI в. это реалистическое описание парламентской политики и правда можно считать хорошо знакомым, и тогда мы должны отказаться от гордыни либеральной демократии и принять те ее институты, которые у нас есть, поскольку, несмотря на все их очевидные пробелы, они все равно намного лучше всего остального. Однако аргументация Шмитта не ограничивается указанием на выхолощенную реальность современной парламентской политики. Он считает, что показывает то, как «технология», под которой он имеет в виду способы манипуляции интересами и опытом, подмяла под себя политическое действие. Манипулятивная политика позволяет опытным практикам эксплуатировать институциональные процедуры и правила, добиваясь контроля над законодательным процессом и политическими решениями. Но хотя политическая игра может привести к успешным политическим действиям (в плане принятия законов), она создает то скептическое и презрительное отношение к политике, на которое обращают внимание популисты, считая его недопустимым. Также она ставит вопросы о легитимности всего законодательства в целом, возникающего из подобной фракционной политики. С точки зрения Шмитта, подобная манипуляционная политика разрушает политическое единство, поскольку обнажает глубокие трещины в политическом обществе, создавая неустойчивость и неуверенность, отменяя саму идею общего интереса.

Диктатура и децизионизм

Работа «Диктатура» (1921) выросла из юридического доклада, написанного Шмиттом об объеме чрезвычайных полномочий, которые допускались статьей 48 Веймарской конституции, предоставлявшей рейхспрезиденту особые права в чрезвычайной ситуации, в том числе приостанавливать действие конституции и различных гражданских прав и свобод. «Диктатура», как более развернутая работа, представляет собой историю политической идеи диктатуры в европейской политической мысли начиная с римского права и до современности. В отличие от многих других работ Шмитта, она не является полемической, а потому риторические красоты в ней подчинены научным аргументам. В основной части текста развивается различие между комиссарской и суверенной концепциями диктатуры. В свете последующего краха Веймарской республики в 1933 г., фашистского, а потом и нацистского режимов, действовавших с 1920-х годов и до 1945 г. в качестве диктатуры, текст представляется пророческим и в то же время спорным. Однако аргументация Шмитта указывает на то, что понятие диктатора и диктаторских полномочий на самом деле играет ключевую роль для конституционализма и теории государства, поскольку последние должны учитывать важность чрезвычайных ситуаций. Понятие «чрезвычайное положение» и представление о том, кто принимает решение о нем и моменте его возникновения, – это, с точки зрения Шмитта, главный вызов конституционализма и главный пробел либерального мышления.

Либеральная теория со времен Локка пыталась за счет понятия закона ограничить произвол в применении политической власти. Закон определяет, что индивидам можно делать со своей свободой, но также, что еще важнее, задает границы для исполнительной политической власти, что является реакцией на монархический абсолютизм. Развиваясь, либеральная теория расширила это правовое ограничение политического, сделав упор на разделении властей и верховенстве права. После ликвидации республиканцами военно-монархического порядка вильгельминского рейха в конце Первой мировой войны споры между конституционалистами и абсолютистами совпали с разделением между приоритетом свободы, соотносимым с Локком, и приоритетом порядка в стиле Гоббса. Однако аргумент Шмитта – не просто предпочтение порядка и Гоббса, а не Локка и свободы. Скорее он представляет собой выявление концептуального противоречия в сердцевине либерального конституционализма, обусловленного искоренением политики из собственно конституционализма и права.

Историческое изложение в «Диктатуре» показывает, что идея внеконституционных полномочий была признана в рамках концепций государства или политического организма еще в Римской империи. Комиссарская диктатура означает определенные полномочия, предоставляемые определенному лицу на приостановку действия конституции или обычной работы политической и юридической власти для того, чтобы защитить эту власть от опасности, способной ее уничтожить. Такая диктатура обычно возникает в условиях гражданской войны или затяжной внешней войны, когда нормальная работа легально сформированных властей сталкивается с исключительными вызовами. Основой для идеи комиссарского диктатора является признание определенных видов чрезвычайных ситуаций, с которыми необходимо справиться, используя комиссарские полномочия, а потому и условий, в которых эти полномочия перестают действовать и возвращаются конституции.

Комиссарская диктатура упраздняет конституцию in concreto, чтобы защитить эту же конституцию с ее конкретным содержанием. С давних пор многими воспроизводится один и тот же аргумент (чаще и настойчивее всего – Линкольном): если содержание конституции находится под угрозой, его можно спасти, временно приостановив действие конституции. Диктатура защищает конкретную конституцию от посягательства, которое грозит эту конституцию уничтожить [Шмитт, 2005, с. 157–158].

В то же время приостановка действия конституции остается частью конкретной реальности правовой системы, поскольку любые такие системы исходят из представления о нормальном состоянии гомогенного общества, в котором закон только и может действовать. Исключения из этого нормального состояния требуют полномочий, необходимых для возвращения к нему. Соответственно, идея исключения является основой для идеи нормального конституционного порядка (поскольку она помогает его определить). Из этого следует, что ни одна нормативная система не может быть полностью задана так, чтобы закон применялся во всех возможных обстоятельствах. Всегда присутствует некоторый элемент решения о применении той или иной нормы, который этой нормой задаваться не может. А потому формалистические концепции действия права, например, у Ганса Кельзена, обходят стороной ту неизменно политическую роль, которая в пределах самого права определяет природу и объем его применения. Такая власть в обычных обстоятельствах первоначально применяется судьями. Однако на наиболее фундаментальном конституционном уровне определение того, что считать чрезвычайной ситуацией, а что «нормальными» условиями, может быть только политическим актом, осуществляемым за пределами конституции с целью защиты самой этой конституции. Вот что имеет в виду Шмитт, когда в «Политической теологии» утверждает, что «суверенен тот, кто принимает решение о чрезвычайном положении» [Шмитт, 2016, с. 8].

В конституционных спорах об объеме чрезвычайных полномочий Шмитт в то же время выдвигает более радикальное представление о суверенном диктаторе. Суверенный диктатор отличается от комиссарского тем, что он не ограничен защитой конкретной конституции, которая в какой-то момент, по завершении чрезвычайной ситуации, должна быть восстановлена. Суверенный диктатор обосновывает свою власть не положениями актуальной конституции, а некоей будущей конституцией, которая будет введена впоследствии:

Суверенная же диктатура… не приостанавливает действующую конституцию в силу основанного на ней и, стало быть, конституционного права, а стремится достичь состояния, которое позволило бы ввести такую конституцию, которую она считает истинной конституцией. Таким образом, она ссылается не на действующую конституцию, а на ту, которую надлежит ввести [Шмитт, 2005, с. 158].

Это может показаться отказом от легальности и утверждением чистой власти, что соответствует негативным коннотациям диктатуры, сформированным опытом нацизма. Однако Шмитт подчеркивает, что эта идея все равно может считаться конституционно обоснованной, если она применяется к конституционной власти, неотделимой от обоснования политической власти в обществе.

Теория «Диктатуры» играет главную роль в разработанной Шмиттом критике либерализма, поскольку она подчеркивает примат политики, в том числе политического акта, принимающего решение о приостановке конституции и верховенства права в чрезвычайной ситуации. Такое решение определяет также и границы конституционных полномочий по отношению к попыткам либерализма подчинить политическую власть регламентам и закону. Утверждая примат политического перед законом, правами и частными интересами, Шмитт, однако, не возвращается к грубому реализму силовой политики. Но если политическое – не просто сила, тогда что?

Политическая теология

Наиболее спорный и сложный элемент критики либерализма у Шмитта связан со статусом политической теологии. Книгу под названием «Политическая теология» он опубликовал в 1922 г., но затем вернулся к этой теме к концу жизни. В этой ранней работе, дополняющей его концепцию суверенности, он утверждает, что «все точные понятия современного учения о государстве представляют собой секуляризированные теологические понятия» [Шмитт, 2016, с. 35], но не раскрывает эту идею. Данный тезис, если считать его историческим, обладает очевидной силой. Он привлекает внимание к проблеме секуляризации (отделения от религиозного основания), подрывающей мотивационную силу понятий, составляющих теорию государства. Также можно было бы обсудить объяснительный потенциал этого исторического тезиса Шмитта. Однако из него не вытекает никакой очевидной нормативной силы. То есть из него не следует, что мы должны вернуться к религиозным теологическим основаниям, но точно так же им не утверждается, что мы можем переосмыслить политику, не признавая этого источника. Шмитт не предлагает теологической интерпретации политических понятий, в отличие от Гоббса или некоторых современных политических теологов [O’Donovan, 1996]. Важно также подчеркнуть, что Шмитт никогда не утверждает того, что сам является католическим политическим теоретиком, в отличие от французского философа Жака Маритена (оказавшего влияние на политический курс папы римского). В своих крупных работах он не занимает политической точки зрения католицизма, несмотря на то что в ранние годы Веймарской республики был связан с католической Партией Центра. Отношение Шмитта к католицизму весьма своеобразны, и из них нельзя делать серьезных выводов. Несмотря на всю эту двусмысленность, политическая теология Шмитта добилась немалого влияния, особенно после трудов Генриха Майера [Майер, 2012].

Основным у Майера выступает тезис о форме теории Шмитта, а не о ее конфессиональном содержании. Противоположность политического теолога и политического философа определяется фундаментальным подходом к идее и задаче теоретика. Философ, представляемый фигурой Сократа, ищет человеческую мудрость в мире, применяя в нем критический разум. Все претензии на знание должны быть подвергнуты критической оценке. Соответственно, знания и мудрости достичь трудно, не считая негативного смысла знания об ограниченности разума и недоступности истины. Политический теолог начинает с приоритета веры в истину откровения, и его задача – защищать и объяснять эту истину, а также критиковать мнения, ей противоположные. В противоположность идеалу философа, политический теолог всегда занят борьбой за утверждение истины. Это имеет важное значение для способа понимания теоретических аргументов. Открытый поиск знаний путем просвещения, спора и обсуждения следует, с точки зрения политического теолога, признать условным и ограниченно годным – в той мере, в какой он может оказаться полезным для распространения истины. Однако открытия, сделанные этим методом, и его авторитет всегда остаются условными. К либеральным философам, занятым беспристрастным поиском истины, политический теолог всегда будет относиться со скепсисом и пренебрежением. С точки зрения политического теолога, истина уже дана, а ее авторитет не зависит от индивидуального разума и сознания.

Эта интерпретация Шмитта помогает объяснить его подход к либеральной аргументации, а именно его презрение и насмешки, но также и его нелиберальный консерватизм. Шмитт – не либеральный консерватор, скептически относящийся к быстрым переменам (такой, например, как Эдмунд Берк). Он, как сам он постоянно заявляет, больше симпатизирует таким католическим реакционерам, как Луи де Бональд (контрреволюционный философ времен Французской революции), Хуан Доносо Кортес (испанский аристократ XIX в., защищавший диктатуру) и Жозеф де Местр (апологет монархии как власти, данной Богом). Эти авторы защищали истину откровения и ее конкретное воплощение в римской католической церкви от индивидуализма и либерализма, рожденных Французской революцией. Истина откровения уже дана и не нуждается в объяснении, однако с противниками этой истины необходимо бороться на уровне политики, а их идеи необходимо разгромить, причем любыми средствами.

Шмитт, будучи консерватором, выступает против оптимизма и прогрессизма либерализма. С его точки зрения, идея истории как прогресса – одна из либеральных доктрин, в наибольшей степени попадающая под удар политико-теологического подхода. С позиции либералов (начиная с Гегеля или Милля и заканчивая Стивеном Пинкером) история представляет собой развертывание человеческого прогресса и просвещения, которым противостоит религия и предрассудок. Но с точки зрения Шмитта, это просто гордыня. История для него – это время перемен и ожидания. У нее нет цели, из нее невозможно вывести победу какого-либо политического порядка. В этом отношении философия истории у Шмитта подобна тому, как история понималась в христианстве после Августина. Истина откровения полна и завершена, а секулярная история – лишь период перемен, предшествующий второму пришествию, или парусии. Шмитт подчеркивает эту интерпретацию своей мысли, отсылая к фигуре «катехона» (из Второго послания к Фессалоникийцам). Катехон (или сдерживающий) – тот, кто приходит, чтобы сохранить христианскую эпоху, бросив вызов тем силам, что стремятся ускорить конец света путем утопизма. Катехон борется с Антихристом как силой, пытающейся узурпировать роль Христа, то есть судьи конца времен. Независимо от того, действительно ли Шмитт верил в идеи, скрывающиеся за этим мистико-апокалиптическим изложением, катехон служит ему метафорой, позволяющей осмыслить антителеологический взгляд на историю, для которой характерны частые и опасные, сопряженные с насилием, попытки завершить ее окончательным политическим порядком утопии. Во времена Шмитта очевидным кандидатом на роль «завершителя истории» представлялась большевистская революция, но также Шмитт видел эту опасность дистопичного «конца истории» в либеральной вере в прогресс. Политическая теология и восстановление секуляризованных теологических понятий – как расширенная метафора проблемы истории в либеральной современности – имеют ключевое значение для понимания характера и трагических рисков утопических проектов. Прогресс – враг политической теологии и неизменная опасность. Апокалиптический язык, говорящий об Антихристе, – это, возможно, единственный способ преодолеть последствия насилия и зла, сотворенного революциями – либерализмом 1789 г. и большевизмом 1917 г.

«Понятие политического»

Основой для критики Шмиттом либеральной политики является его утверждение о фундаментальной роли политических решений, то есть так называемый децизионизм. Он не хочет заменять либеральное верховенство закона и права чистой властью, но тогда остается нерешенным вопрос о том, что такое «политическое», если не собственно неограниченная власть и преследование собственного интереса. Как понимать такие идеи, как суверенность, в мире, где доказана самопротиворечивость традиционных теорий договора или народного суверенитета? Отвечая на этот вопрос, Шмит развивает свой знаменитый аргумент о понятии политического.

Друзья и враги

Такие субстантивы, как «политическое», – настоящее проклятие академической литературы, поскольку всегда хочется спросить «политическое что?». Однако, с точки зрения Шмитта, выбор такого термина важен и конкретен. Свою важную небольшую работу «Понятие политического» (1932) он начинает с различия между политическим и государством. Государство – институциональная структура, возникшая в европейской истории, однако она не определяет политическое, хотя и может быть местом большинства политических действий. Содержание такого политического действия – обычный источник концепций политического, в которых политика сводится к чему-то еще, например к классовым интересам, экономической власти, национальной культуре или, как в современном мире, гендеру и другим категориям идентичности. Но, с точки зрения Шмитта, проблема либерализма состоит именно в сведении им политики к чему-то более важному, что, в свою очередь, определяет неспособность либеральных конституций распознать угрозы самому их существованию и справиться с ними. Вопрос «политического» возникает в контексте, который Шмитт называет эпохой нейтрализации, то есть эпохой, когда основополагающая концептуальная схема уступает место новой схеме, в которой важные понятия отделяются от своего источника. Наиболее очевидно это в случае секуляризации, которая подрывает основания понятий политической власти и порядка.

Однако вопрос не просто в усилении секуляризации, но и в конкуренции между разными концептуальными схемами за осмысление человеческого опыта. Такими схемами могут быть «мораль», «экономика» или «техника», под которыми Шмитт имеет в виду переосмысление фундаментальной власти в категориях научно-технического господства и элитизма. Анализ буржуазного парламентаризма показывает, как либерально-парламентская политика поглощается экономикой и моралью. Экономические интересы питают собой либеральную глобализацию и в то же время теории классовой борьбы, составляющие сердцевину марксизма и социал-демократии. Морализм – следствие индивидуалистического редукционизма либерализма, переводящего всякую борьбу в конфликт индивидуальных прав. В конечном счете это должно сократить политическую власть и политические отношения, создав конфликты между наделенными правами индивидами и государственной властью, пытающейся эти права ограничить. С точки зрения Шмитта, либерализм стремится превратиться в либертарианство, которое отождествляет государство с величайшей угрозой свободе и положению индивида.

В противовес этой тенденции к экономическому и моральному редукционизму Шмитт предлагает не-редуктивную концепцию отношения политического, понимаемого в категориях различия друга и врага: «Специфически политическое различение, к которому можно свести политические действия и мотивы, – это различение друга и врага» [Шмитт, 2016, с. 301]. Это различие не является определением, и отождествление политики Шмиттом с этим различием в принципе можно оспорить и по другим критериям. Однако оно преподносится как критерий определения специфических политических черт человеческого опыта и их сопоставления с другими чертами, так же как противоположность добра и зла составляет предельный критерий в моральной сфере или моральном опыте, а противоположность красоты и уродства – в эстетике. В этом плане политическое представляется одним критерием из многих, и Шмитт допускает даже, что оно может проявляться в содержании экономики, искусства или морали. Однако в политическом все равно остается нечто его отличающее, поскольку его объективная автономия проявляется «уже в этой возможности отделить такого рода специфическую противоположность, как “друг-враг”, от других различений и понимать ее как нечто самостоятельное» [Там же, с. 303]. Важно не запутаться и не решить, что Шмитт просто предлагает еще одно различие вдобавок к различиям добра и зла или красоты и безобразия, так что политическое можно было бы подчинить моральному. С точки зрения Шмитта, вызов либерализма или романтизма (взирающего на мир эстетически) не в том, что он делает иной философский выбор, а в том, что он вообще отрицает политическое или же пытается изгнать его за пределы бытия моральными ограничениями и правовым регулированием. Приоритет политического над всеми остальными такими различиями прямо утверждается на основе интенсивности различия друга и врага:

Политическая противоположность – это противоположность самая интенсивная, самая крайняя, а всякая конкретная противоположность есть тем более противоположность политическая, чем более она приближается к крайней точке, разделению на группы «друг/враг» [Шмитт, 2016, с. 305].

Понятия «друг», «враг»… получают реальный смысл благодаря тому, что они особо сопряжены и постоянно сохраняют связь с реальной возможностью физического убийства. Война следует из вражды, ибо эта последняя есть бытийственное отрицание чужого бытия. Война есть только крайняя реализация вражды. Она не обязательно есть нечто повседневное, нормальное; ее и не надо воспринимать как нечто идеальное или желательное, но она, скорее, должна наличествовать как реальная возможность, пока имеет смысл понятие врага [Там же, с. 308].

Приоритет политического состоит в том, что оно экзистенциально и грозит возможностью убийства, а не просто насильственной смерти. Ни у какого другого различия такого приоритета нет. Например, как только экономическая конкуренция достигает степени угроз убийства, она перестает быть экономической и становится политической. Защита торговли, рынков или ресурсов более не является экономическим вопросом, если она становится основой для противопоставления друга и врага. Тот же аргумент применим и к религии. Как только вера превращает различие избранных и неизбранных, христиан и нехристиан, обреченных и спасенных в различие смертельной вражды, она перестает быть религиозно-теологической и становится политической. Именно признание этого перехода, сложившееся после европейских религиозных войн, привело к подчинению вопросов веры прерогативе политического государства.

Хотя угроза войны и убийства потенциальна и не всегда актуальна, что соответствует представлению Гоббса о естественном состоянии, Шмитт четко отличает свою дихотомию друга и врага от гегелевской диалектической противоположности хозяина и господина, которая путем снятия приводит к более высокому состоянию бытия и опыта. Борьба с врагами не является метафорой формирования идентичности – это не часть диалектического процесса, ведущего к примирению. С точки зрения Шмитта, угроза войны и требование убийства врага – не философская диалектика истории. Это экзистенциальное противопоставление, которое никуда не ведет, если не считать поражения врага или его триумфа. Шмитт отвергает историческую телеологию, так что различие друга и врага не является попыткой объяснить историко-политические перемены, хотя отношения вражды и могут рассматриваться в обычном историческом описании.

Выделив отношение друга и врага, Шмитт основной объем «Понятия политического» посвящает объяснению точного значения этого различия. Как указывает Габриэлла Сломп [Slomp, 2009], он мало обсуждает понятие дружбы, являющееся обязательной частью различия, хотя дружба являлась основой для понимания политического общества еще со времен Цицерона. Но, с точки зрения Шмитта, отношение политической дружбы можно вывести из отношения политической вражды. Однако ясно, что в последнем внутренняя позиция (друзья) отличается от внешней (враги). Соответственно, Шмитт предлагает весьма специфическую, а именно публичную, концепцию отношения вражды. Отвергая редукционистский индивидуализм либерализма, он отрицает то, что вражда может быть психологическим отношением индивидов. Точно так же не сводится она и к экономической категории конкурента в рыночных отношениях. «Итак, враг – не конкурент и не противник в общем смысле. Враг – также и не приватный противник, ненавидимый в силу чувства антипатии» [Шмитт, 2016, с. 304]. Из отношения вражды вполне могут возникать чувства ненависти, но они для этого отношения не важны. Также отсюда не следует, что ненависть всегда связана с враждой. Во всех примерах ненависти к врагу, встречающихся в рассказах о войне с Японией или во Вьетнаме, присутствуют и упоминания об уважении к врагу, сохранявшемся даже в кровавых боях Первой мировой войны. Враг – это именно публичная категория, которую Шмитт определяет, используя латинское различие между hostis и imicus. Hostis – это противник, с которым можно вступить в смертельную борьбу, не испытывая чувства ненависти; imicus – это ненавидимый личный противник. Хотя человеческой психике сложно разводить данные идеи, на эмпирических примерах увидеть это различие проще, особенно когда отношение друга и врага отличается от морали, которая требует считать друга хорошим, а врага плохим. Действительно, с точки зрения Шмитта, одно из достижений современной идеи политики состоит в том, что она способна отделить себя от морального редукционизма такого толка.

Государство и война

Хотя понятие политического предшествует идее государства, государство – главное орудие реализации этого отношения в мире. В значительной части «Понятие политического» является продолжением шмиттовской критики теории и идеологий, ослабляющих государство, поскольку они отрицают различие между другом и врагом, то есть идеологий, не способных увидеть в государстве место, в котором дружба определяется конфронтацией со внешними врагами. Наиболее важное следствие этой идеи состоит в том, что она бросает вызов либеральному конституционному предрассудку, утверждающему, что государство или политическая власть – это враг, которого следует сдерживать принципом верховенства права или же внутренним равновесием фракций в рамках либеральной партийной системы. Поскольку угроза, которую якобы представляет государство, первоначально является идеологическими изобретениями либералов или марксистов (с их концепцией классового конфликта), основная политическая цель состоит в создании единства вокруг конкретной версии различия друга и врага, достигаемого приверженностью этому различию как факту неустранимого вызова самому существованию политического сообщества. В этом отношении идентификация внешнего врага выступает способом объединить сообщество как сообщество политическое. Под этим Шмитт не имеет в виду того, что вражда с французами определяет само положение британца или немца. Но он предполагает, что именно наличие смертельно опасного внешнего противника – вот что превращает сообщество в сообщество политическое. И поддерживается сообщество в качестве самого себя именно тогда, когда оно достигло государственности.

По этой причине Шмитт (как и Гоббс) симпатизирует авторитарному единому правлению. Поэтому он столь критично относится к плюрализму как угрозе государству или его отрицанию. В своей критике английских плюралистов Дж. Г. Коула и Гарольда Ласки Шмитт доказывает, что плюралистические теории на самом деле не предполагают теории государства, поскольку сводят политическое сообщество к множеству пересекающихся друг с другом сообществ с конфликтующими претензиями на власть. Соответственно, ими отрицается сама идея единого политического авторитета. Коул и Ласки считали, что основная политическая угроза исходит из современного авторитарного государства, а не от внешнего врага. Но в результате они подорвали возможность упорядоченного арбитража притязаний разных сообществ, что ведет к хаосу и беспорядку. В худшем случае такой хаос может привести к гражданской войне, понятие которой не нравится Шмитту, поскольку война должна быть продолжением политики, а потому предполагает государство, в том числе только-только образовавшееся государство, отличающее себя политическим критерием дружбы и вражды. Тогда как гражданская война – это «самоистребление» государства [Шмитт, 2016, с. 306]. Проблема плюрализма не просто в теоретической противоречивости, но и в политическом риске, поскольку плюралистское государство оказывается под постоянной внешней угрозой, ведь оно не обладает связностью, необходимой для самообороны и самоутверждения.

Требование единого решения и единства сообщества, составляющее ядро политической теории государства, очевидным образом проявляется в политическом решении, которым определяются внутренние враги для той дружбы, что связывает государство в политическое сообщество. Эта фундаментальная власть решения заслоняется плюралистическими и либеральными теориями, усматривающими угрозу в самом государстве. Тогда как Шмитт приходит к выводу, что фундаментальный политический критерий друга и врага должен поддерживать конституцию, отвечая на фундаментальный вопрос о том, когда возникает исключение из конституционного правления и что считать чрезвычайным положением. Критерий политического объясняет приоритет суверенного решения, а также наделяет его содержанием в конкретном политическом сообществе. Такое отношение определяет природу, границы и состав политического сообщества, того, кого следует защищать применением силы и кто является врагом, к которому применяют силу или кому объявляют войну.

«Понятие политического» Шмитта – это критика политического плюрализма как концепции государства и внутренней политики (поскольку он утверждает, что в плюралистских теориях на самом деле нет теории государства). Но хотя он выступает против плюрализма в политическом сообществе или государстве, он защищает плюрализм на уровне международных отношений. И это отличает его позицию от либерализма, который отстаивает плюрализм в государстве, но отдает предпочтение универсализму на международном или глобальном уровне. Чтобы были политические друзья, не должно быть постоянных врагов внутри государства, а потому должно быть единство. Но чтобы такое единство существовало, должны быть внешние враги, а потому хотя бы одно другое политическое сообщество. Плюрализм на международном уровне – это следствие понятия политического. Логика государственной системы – это мир конкретных государств или международный плюрализм. Необходимость международной вражды не была понята пацифистами после Первой мировой войны, что привело к попыткам Лиги Наций искоренить войну между народами, построив международный гуманитарный порядок. Но исключение войны между разными государствами привело бы не к миру во всем мире, но к специфической разновидности войны:

Человечество как таковое не может вести никакой войны, ибо у него нет никакого врага, по меньшей мере, на этой планете. Понятие человечества исключает понятие врага, ибо и враг не перестает быть человеком, и тут нет никакого специфического различения. То, что войны ведутся во имя человечества, не опровергает эту простую истину, но имеет лишь особенно интенсивный политический смысл. Если государство во имя человечества борется со своим политическим врагом, то это не война человечества, но война, для которой определенное государство пытается, противостоя военному противнику, оккупировать универсальное понятие, чтобы отождествить себя (в ущерб противнику) именно с универсальным, подобно тому, как можно злоупотребить «миром», «справедливостью», «прогрессом», «цивилизацией», чтобы истребовать их для себя и отказать в них врагу [Шмитт, 2016, с. 332].

У этого аргумента две стороны. На практике война за человечество велась бы не между универсальной категорией человечества и ее врагом, а была бы лишь замаскированной формой обычной войны, в которой одно политическое сообщество использует категорию человечества для демонизации своего врага. Глобальные или гуманитарные войны – просто прикрытие для имперских амбиций некоторых сильных государств. Шмитт отмечает, что имперская экспансия обосновывалась защитой гуманитарных, универсальных или цивилизационных ценностей еще со времен римлян. Однако применение универсальной категории человечества меняет характер войны, демонизируя врага, который теперь по определению не может быть «человеком» и потому не заслуживает уважения своих сородичей-противников. Такая дегуманизация врага создает возможность войн на уничтожение, характерных для имперской экспансии в Северной и Южной Америке, а потом и в Африке, как и для европейских религиозных войн.

Хотя книга Шмитта в основном сосредоточена на необходимости подкрепления сильной и решающей концепции государства и на ее защите от тех внутренних слабостей, которые стали проклятием Веймарской конституции, она завершается пессимистической оценкой международной политики и развития нового империализма, формирующегося под видом либерально-экономической глобализации. Сюжеты, определяющие этот пессимизм Шмитта, станут основой для его последних крупных работ, написанных после того, как в 1936 г. сами нацисты взяли его на карандаш, и после того, как Германия была окончательно разгромлена силами Союзников, в основном США и СССР. Именно они пришли на смену великим европейским державам, начав определять новый мировой порядок, или, как говорил Шмитт, новый номос Земли.

Номос земли и международное право

«Hoмoc Земли в праве народов Jus publicum Europaeum» был написан в 1942–1945 гг. («номос» – древнегреческое слово, означающее корпус законов или соглашение, управляющее действиями людей). Шмитт опирается на свои материалы по понятию Großraum (буквально «большое пространство»), написанные в конце 1930-х годов, и на дискриминирующее понятие войны. Его книга была опубликована в 1950 г., в разгар холодной войны. Она стала продолжением «Понятия политического», то есть в ней Шмитт не отказывается от различия друга и врага как критерия политики. Однако в ней его идеи развиваются как ответ вызову универсализма (в форме международного права) и новой идеологической конфронтации капиталистического и коммунистического миров. Эта полярная противоположность создает угрозу стабильности, обеспечиваемой враждой, сосредоточенной на противнике, а не ненавидимом неприятеле. Шмитт несколько меняет свой стиль и методологию, отвечая на абстрактный универсализм, который начал формировать новый мировой порядок, – теперь он делает акцент на представлении о «конкретном порядке» как месте теоретизации международного права. Это заставляет его подчеркивать территориальность и ситуативность в понимании идеи конкретного порядка, которая одна только позволяет осмыслить понятие закона. Шмитт остается юристом, и, хотя он критикует направление развития современного международного права, он не превращается ни в скептика, ни в позитивиста, утверждающего, что не бывает закона без законодателя. В то же время международное право в силу самой своей специфики может действовать только в области международной политики, которая должна обладать определенными границами, отделяющими тех, кто внутри ее, от тех, кто вне. Книга Шмитта является попыткой привязать идею международного права к конкретному порядку и проанализировать вызовы, возникающие из его трансформации, каковая, по мнению Шмитта, опознается в закате европейской системы государств, называемой им Jus publicum Europaeum.

Территориальность, завоевание и закон

«Номос Земли» представляет довольно специфическую форму истории идеи международного или глобального права и возникшей из него концепции порядка. Это именно «форма» истории, поскольку Шмитт предлагает такую интерпретацию формирования понятия, которая охватывает самые разные источники и предметные области, что для традиционной истории правовых или политических понятий было бы слишком сложной задачей. Намерение Шмитта состоит в том, чтобы проблематизировать точку зрения, видящую в законе лишь авторитетные нормы суверенного законодателя или же (как в естественном праве) следствия моральной или этической концепции человеческой природы. Шмитт делает следующее громкое заявление:

Итак, земля трояким образом связана с правом. Она хранит его в себе как награду за труд; она обнаруживает его на своей поверхности как четкую границу; и она несет его на себе как публичный знак порядка [Шмитт, 2008, с. 9].

Его история начинается с несколько спорной трактовки греческого термина nomos. Обычно он понимался как закон или соглашение, то есть выступал противоположностью идее physis, или природы. С точки зрения Шмитта, эту идею номоса можно связать, однако, с «захватом», или присвоением, земли, чем подтверждается его тезис о том, что земля содержит закон в себе самой: «Захват земли… следует считать самым первым правовым основанием» [Шмитт, 2008, с. 14]. У этого акта основания есть внутренний и внешний аспект: во-первых, он создает притязания на собственность с сопутствующими идеями о распределении, определяющими, на что именно может претендовать соответствующий акт и на каких основаниях он может оспаривать другие притязания в определенном сообществе. Это притязание первоначально является общинным, даже если последующее распределение индивидуализировано. Индивидуальные притязания всегда вытекают из данного первоначального общинного притязания.

Такой взгляд представляет собой интересное переиначивание представления Локка о колониальном приобретении. С точки зрения Шмитта, английский колонист мог «захватить» землю в Северной Америке только потому, что английская власть определила это место захвата как terra nullius, то есть ничейную землю. Во внешнем отношении акт присвоения, совершаемый сообществом, выдвигает притязание на то, что доступно для присвоения, против тех, кто выдвигает конкурентные притязания. Присвоение, или захват, земли привносит с собой представления о том, какая земля может приобретаться, иметься в собственности и межеваться. Поэтому история международного права – это в конечном счете история присвоения земель, в которой и скрыт фундаментальный источник права и в которой существенную, далеко не случайную роль играют концепции территориальности и географии. Поэтому порядок или номос всегда территориально ограничены, а международное право возникает из проблем определения границ и перекрывающихся притязаний разных юрисдикций, захватывающих земли. Также оно предполагает тех, кто находится вне этих порядков, то есть внутри области, доступной для захвата, или же тех, кто ограничивает такой захват. Именно начало Нового времени, когда была открыта Америка и было практически доказано то, что мир является земным шаром, увеличило значение территориально ограниченного мира.

Проблема земного шара как потенциальной угрозы порядку возникла по нескольким причинам. Во-первых, Шмитт привлекает внимание к идее rayas, то есть разделительных линий между Португалией и Испанией, узаконенных папой Александром VI и обозначивших сферы колониальной экспансии двух этих стран. Это примеры нового права, или порядка в глобальном контексте. Подобным образом и англо-американская концепция amity lines («линий дружбы») стала примером территориально ограниченной природы межгосударственной юрисдикции. Идея в том, что условия договоров между такими державами выполняются внутри Европы, но не обязательно за ее пределами, а потому конфликт этих европейских держав «в Индиях» не обязательно означает нарушения договора между ними.

Во-вторых, Шмитт рассматривает проблему, порожденную морем как естественной границей территориального порядка и как областью, в которой возможны неограниченные притязания на права и сферы влияния. Противопоставление суши и моря столь же старо, как противопоставление Афин и Спарты, однако для Шмитта оно остается острым вопросом, поскольку связано с развитием универсалистских или глобалистских претензий морских меркантилистских держав.

В-третьих, Шмитт привлекает внимание к развитию понятия человечества как юридического понятия в теории «справедливой войны» мыслителя эпохи Возрождения Франсиско де Виториа. В это понятие были включены и туземцы, чей статус нельзя было вывести из их юридической или теологической позиции в рамках порядка европейских колониальных государств. Начиная с Виториа этическое значение стало выводиться из принадлежности к сотворенному порядку, которая предшествует принадлежности к христианству, даруемой обрядом крещения. Эти идеи захвата, справедливой войны и безграничной обязанности, возникшие из морского права, определили развитие международного права среди европейских держав и повлияли на работы политических теоретиков раннего Нового времени. Они создали понимание международного порядка, воплотившееся в Jus publicum Europaeum.

Кризис Jus publicum Europaeum

Основной аргумент работы «Номос Земли» состоит в трактовке Jus publicum Europaeum как идеи международного публичного права европейских государств в рамках Вестфальской системы. Основные его черты известны по работам мыслителей прошлого: Шмитт представляет тщательную, хотя не всегда бесспорную интерпретацию идей Гроция, Пуфендорфа, Локка и Руссо, выступающих теоретиками, сформулировавшими основные положения европейского порядка, просуществовавшего с середины XVII по конец XIX в. Этот порядок возник в результате Тридцатилетней войны и выдержал натиск Французских революционных войн начала XIX в. Основой для этого мира было равное признание притязаний на суверенитет в среде крупных европейских держав и превращение войны в политический инструмент, применяемый ими для урегулирования споров между суверенами. Именно в данном контексте возникают некоторые составляющие критерия политического: «определение четких правил войны» или же определение войны как законной силы государств, применяемой в рамках признанных всеми правил, и понимание врага как противника, а не предмета ненависти. В этом пункте Шмитт придерживается Клаузевица, который говорил о регулировании и профессионализации войны как продолжения политики. И опять же, противопоставление территориально смежных сухопутных держав и Великобритании как морской державы играет важную роль в повествовании Шмитта. Военное право и международное регулирование на его основе более всего подходят для сухопутных держав и их конфликтов, поскольку они предполагают пространственное ограничение и территориальность, тогда как морская держава и господство на море не признают той же идеи территориальной исключительности и вытекающего из нее ограничения юрисдикции.

Основной тезис Шмитта состоит в том, что международное право сложилось в качестве публичного права европейской государственной системы и великих держав, ее поддерживавших. То есть именно из этой способности – способности гаранта территориальности и арбитра изменения границ после войны – и возникло само представление о великих державах, «ибо они больше заинтересованы в общем пространственном порядке» [Шмитт, 2008, с. 248]. Статус великой державы определяется не только ее силой, но также целью, ради которой сила применяется в поддержании общего территориального порядка, из которого эта держава возникает.

Содержание Jus publicum Europaeum связано с вопросами войны, территориальных изменений и приобретений, преемственности режимов и престолонаследия. Хотя первичным контекстом этого права является суша Европейского континента, номос Jus publicum Europaeum был расширен за географические пределы Европы – до пространства европейских колоний. Они понимались в качестве продолжений европейской территориальности и подчинялись тем же нормам, что применялись в рамках этого конкретного европейского семейства наций, то есть связанных друг с другом, но при этом конкурирующих великих держав.

Проблема для Jus publicum Europaeum возникает, когда этот закон отделяется от своего территориального контекста и абстрагируется в виде международного права, которое более не связано с пониманием европейской цивилизации или культуры. Основное положение «Номоса Земли» состоит в том, что международное право – это всегда закон некоторого географически ограниченного и территориально связанного порядка; а потому не может быть совершенно абстрактного международного права. Любой новый «номос Земли» должен быть номосом некоего нового порядка, который Шмитт усматривает в смещении «Европы» Соединенными Штатами:

Первая длинная тень пала на Jus publicum Europaeum с Запада. С ростом мощи Соединенных Штатов стали очевидны и присущие им колебания, суть которых состояла в том, что Соединенные Штаты не могли сделать решительный выбор между строгой изоляцией, осуществляемой при помощи отделяющей их от Европы линии, и охватывающей всю Землю универсалистско-гуманистической интервенцией [Шмитт, 2008, с. 308].

Указанное отделение начинается с подъема и утверждения мощи Соединенных Штатов, обоснованных доктриной Монро и нашедших выражение в признании США флага Общества Конго в 1884 г., а следовательно, нового государства на территории Африки. Доктрина Монро определяла сферу влияния – Западное полушарие, – в рамках которой США приняли решение более не допускать военного вмешательства европейских держав и колониальных завоеваний. На одном уровне этот акт представлял собой изоляцию от Старого Света, что привело к созданию в американской политике сильной традиции политического изоляционизма. Но в то же время, по словам Шмитта, он означал утверждение власти США в мире, поскольку определял их сферу влияния, совпадающую с целым полушарием (значительно превосходящим непосредственные границы США), за которое Соединенные Штаты стали нести, как они сами объявили, особую ответственность. В результате госсекретарь Джеймс Монро определил четкий предел Jus publicum Europaeum как источника международного права или номоса Земли.

Второй момент стал частью сложной дискуссии о разделе бассейна Конго в 1880-х годах между великими европейскими державами и о претензиях Бельгии на суверенное приобретение территорий. Признавая претензию одного из колониальных обществ как нового государства, США проигнорировали требования Jus publicum Europaeum, определявшие территориальные притязания и аннексии европейских держав. Американская интервенция и односторонний акт признания подтвердили способность США ограничивать европейские державы. Эти действия не только стали прелюдией к самоутверждению США на мировой арене, но и определили тот специфический стиль самоутверждения, который разрывается конфликтом между универсализмом и изоляционизмом, определяющим внешнюю политику США и в наши дни. Вызов универсализма наиболее явен в дискриминирующем понятии войны и представлении о глобальном легализме, тогда как проблема изоляционизма, скрывающаяся в доктрине Монро и разделении мира на глобальные сферы влияния, обосновывает идею Шмитта о Großraum (или глобальных блоках).

Дискриминирующее понятие войны

Основой для идеи Jus publicum Europaeum было урегулирование войны, то есть ее ограничение четкими правилами. Шмитт описывает этот процесс, не прибегая к моральным концепциям, поскольку к морализации войны он относится скептически, что мы уже отмечали на примере его трактовки территориального завоевания и претензий коренных американцев, отнесенных Виториа к разряду «людей». Понятие jus – первичное юридическое понятие, даже для Фомы Аквинского и томистов. Следовательно, его следует отличать от всеобщего распространения моральности, последовавшего за индивидуалистическим поворотом современного естественного права, пример которого дает локковская теория моральной войны как карающей силы, выводимой из индивидуальных прав. Однако моральное регулирование войны часто провозглашается одним из величайших достижений международного либерализма, примером чему служат Нюрнбергский трибунал (1945–1946) и предшествующие ему судебные процессы, проведенные после Первой мировой войны.

Желание Шмитта поставить под вопрос стремление к юридически регулируемой войне и криминализации идеи «агрессивной» войны окрашено, с точки зрения критиков, его собственным опытом, в том числе и потому, что оно проявляется в докладе, написанном им в плену, куда он попал после поражения нацизма. Доклад «Международное преступление войны в его конкретности и противоположности военным преступлениям» был написан в ответ на запрос судьи Роберта Джексона, главного прокурора США на Нюрнбергском процессе. В частности, Шмитт доказывал, что ни одно преступление не может заслуживать наказания, если оно не было преступлением в момент совершения акта (nulla crimen, nulla poena sine lege). Этот довод и его доклад в целом остаются серьезным аргументом в споре о легитимности более поздних судебных процессов над военными преступниками.

Шмитт начинает свой разбор военного права с идеи Jus publicum Europaeum, как он сам ее понимал. Представление о войне как упорядоченной деятельности возникло в рамках Вестфальской системы международных отношений, сложившейся после европейских религиозных войн в XVII и XVIII вв. Шмитт считал эти войны архетипом моральных войн, в которых враг был не просто hostis (то есть противником), но и inimicus (предметом ненависти) – эти понятия, как мы помним, играли также важнейшую роль в его понятии «политического». Главным для этой идеи вражды и современного правового регулирования войны является то, что военный враг представляется правомочным противником, применяющим право государств на ведение войн. Таким образом, понятие политического проецируется вовне, на международную сферу, поскольку враг – это внешняя угроза политическим притязаниям государства. Шмитт определенно опирается на идею Клаузевица о войне как продолжении политического или техническую способность государств следовать своей политической повестке. В таком случае война – определяющая способность государственной политики в Jus publicum Europaeum, и ее следует сопоставить с идеологическими и политическими религиозными войнами, определившими период Реформации. Противникам в этих конфликтах враг представлялся абсолютным: не может быть соглашения между католиками и протестантами или между обоими этими вероисповеданиями и революционерами-анабаптистами. Одна сторона может выиграть лишь путем обращения или уничтожения врага. В обоих случаях главная задача – это не поражение, после которого враг может уйти домой, но уничтожение, после которого он просто перестает существовать. Морализация войны навязывает понятия добра и зла врагам, а потому снова превращает политическое отношение в экзистенциальное отношение победы или уничтожения.

Независимо от того, прав ли Шмитт, когда считает войны XVIII в. профессиональным дополнением политической власти, он определенно утверждает, что регулирование войны происходит на уровне, отличном от утверждений о добре и зле. Конечно, война может повлечь немало бед, особенно в силу развития техники. По Шмитту, именно это привело к международному регулированию в среде европейских держав определенных видов техники, например разрывных патронов или экспансивных пуль, известных как «дум-дум», поскольку они приводят к более тяжелым ранениям. Точно так же война может включать в себя случаи нарушения стандартов военного поведения, обычно допускаемые, к примеру, пытки или массовые казни военнопленных. Эти проблемы jus in bello регулируются опять же межгосударственными соглашениями, такими как Гаагская конвенция. Однако ключевое качество этих случаев jus in bello состоит в том, что их контроль и преследование соответствующих нарушений возложены на государство. Собственно, это и было продемонстрировано судом над Уильямом Кэлли в США по делу о массовом убийстве в Сонгми во Вьетнаме или же судебным преследованием британских солдат за нарушения законов войны во время Второй войны в заливе.

В такой концепции нет места для идеи, ведущей для современного представления jus ad bellum, подразумеваемого теорией «справедливой войны», или для санкций за преступление войны как таковое. С точки зрения Шмитта, это понятие о преступлении войны является противоречивым и оно коренится лишь в моральном суждении победителя о противниках, вынесенном после Первой мировой войны. Также оно во многом связано с фундаментальным пробелом Версальского договора, заключенного после перемирия. Если война – законное продолжение государственной власти в смысле Клаузевица, тогда она не может быть моральным понятием, а начало войны не может считаться несправедливым, если нет глобально принятой концепции справедливости. Именно фактическое наличие такой концепции отвергает Шмитт, анализируя преступление, якобы совершаемое самим фактом агрессивной войны. Такое преступление не было признано сторонами Первой и Второй мировых войн, а потому, что бы ни думать о нацистском руководстве (о котором Шмитт, что примечательно, умалчивает), оно в данном случае не нарушало закона. Судья Джексон хорошо понимал эту проблему и пытался найти определение соответствующего преступления в таких международных договоренностях, как Женевские протоколы, Версальский договор и пакт Бриана – Келлога 1928 г. Шмитт утверждал, что в последнем содержится столько уточнений и что он противоречил столь многим пунктам других договоров, что авторитетным источником права его нельзя считать.

Но аргумент Шмитта не сводится к тому, что тогда не существовало закона против развязывания агрессивной войны. С его точки зрения, сама идея такого закона противоречива и опасна, поскольку она способна искоренить представление о плюралистической международной сфере, в частности государственной системе, на которой стоял Jus publicum Europaeum. Криминализация войны повлекла бы уничтожение множественности политических сообществ. Они стали бы подчиняться порядку, способному, используя силу закона, запрещать войну и наказывать за преступления в рамках такого порядка. Подобная организация была бы чем-то большим, нежели слабо связанная федерация Лиги Наций или ООН, она стала бы единым политическим сообществом, но без фундаментальных качеств политического сообщества, а именно радикального отличия, вражды как отношения с врагом. Результатом оказался бы бесчеловечный манихейский мир двух фундаментальных категорий людей, добрых и злых. В этом рассуждении отражается обеспокоенность Шмитта претензиями большевистской классовой войны как воспроизведения религиозных войн другими средствами. Либеральное стремление к искоренению войны раскрывает, соответственно, скрытый милленаризм либерализма как альтернативного источника конца истории.

Аргументация Шмитта может показаться несколько преувеличенной, однако она иллюстрируется положением нейтралитета в свете нового дискриминирующего понятия войны. Если военный акт представляет собой агрессию (а потому по самой своей природе несправедлив), какие могут быть основания для утверждения нейтралитета? Бедная страна может сослаться на свою бедность, но разве не может быть права на военный нейтралитет? Если международные отношения становятся областью добра и зла, тогда не может быть принципиальных аргументов за толерантность или сдерживание режимов, которое отстаивал Джордж Кеннан в отношении к СССР. В таком случае всегда остается возможность требования выступить против зла и неправды, чтобы их сокрушить. Всегда должен быть авторитет, к которому можно обратиться, чтобы получить оценку агрессивности войны, – в конце концов, едва ли было когда-то государство, включая и нацистское, которое не утверждало бы, что война ему нужна для защиты; определение агрессии – это всегда вопрос точки зрения. В средневековой Европе такой силой мог обладать авторитет папы. А в Jus publicum Europaeum ту же силу представлял консенсус крупных европейских держав. Но кто станет соответствующей авторитетной инстанцией в случае развала этого порядка из-за развития глобального либерализма?

Где может располагаться эта новая инстанция, или номос? Один из возможных ответов – в ООН, способной стать международной федерацией или (с точки зрения ее критиков) глобальным сверхгосударством. Однако мысль Шмитта не сводится к обозначению ООН как возможности создания либерального глобального сверхгосударства. Скорее его волнует то, что такие институты не могут добиться глобального умиротворения. Вместо этого они становятся прикрытием для вражды и конфликта, так же как страна с Веймарской конституцией стала игрушкой в социально-экономическом конфликте различных классов и фракций. Конфликт – неискоренимая черта человеческого опыта, причем главную роль играет конфликт между организованными группами, называемый войной. Чтобы преодолеть его, люди должны стать чем-то иным, не тем, что они есть сейчас. Такое потенциально безграничное преобразование человечества как раз и составляет сердцевину либерализма, по крайней мере по мнению Шмитта. В этом плане либерализм узурпирует задачи религии, но не дисциплинирующую функцию, которой она обладает. С точки зрения Шмитта, проблема будущего поиска нового номоса Земли состоит в необходимости уберечься от повторения опыта европейских религиозных войн.

Großraum и новый номос Земли?

Понятие Großraum сыграло несколько двусмысленную роль в поздней мысли Шмитта, посвященной международному порядку, в том числе и потому, что в конце 1930-х годов оно использовалось им для создания юридического аппарата, оправдывающего экспансионизм Гитлера в Европе, вплотную приблизившейся ко Второй мировой войне [Schmitt, 2011]. Но даже в этом контексте его не следует путать с такими немного похожими на него понятиями, как Lebensraum (буквально означающим «жизненное пространство»), сыгравшими большую роль в расистской теории Гитлера, но использовавшимися нацистами без опоры на Шмитта. Großraum у Шмитта означает большое пространство (или протяженную территорию), на котором господствующая держава пользуется авторитетом, превосходящим обычный суверенитет менее крупных государств, но в то же время не отрицая его в полной мере. В «Номосе Земли» Шмитт дает следующее приблизительное определение Großraum:

Территориальный статус контролируемого государства отнюдь не изменяется таким образом, чтобы его земля превратилась в государственную территорию контролирующего государства. Но, пожалуй, можно сказать, что его государственная территория включается в пространственную сферу контролирующего государства и сферу его special interests, т. е. в пространство его верховной власти. Внешнее, пустое пространство территориального суверенитета остается нетронутым, тогда как реальное содержание этого суверенитета изменяется в силу включения контролируемого государства в экономическое пространство контролирующей державы [Шмитт, 2008, с. 349].

Основная идея – сильная держава, которая способна наложить вето на применение суверенных прав расположенного рядом меньшего государства (это несколько напоминает китайское имперское понятие сюзеренитета). То есть это политическое ограничение применения легальной суверенной власти этого государства, а не легальное отрицание его суверенитета. Первоначально это было особенностью великодержавного порядка Jus publicum Europaeum, однако она трансформировалась в результате применения доктрины Монро 1823 г. Последняя значительно расширила традиционную концепцию локальных интересов, вплоть до исключения Старого Света из обеих Америк.

С апологетической точки зрения, первичной причиной расширения подхода Großraum была экспансия экономических интересов, обусловленная торговлей и экономическим развитием. Объем интересов крупного государства преодолел пределы его территориальности и включил в себя права престолонаследования и государственную стабильность соседних государств, а также доступ к рынкам, источникам сырья и торговым путям. Благодаря индустриализации XIX в. контроль и владение международным капиталом, вложенным в железнодорожные пути, речные порты и разработки естественных ресурсов, которые играли главнейшую роль для новой тяжелой промышленности, привели к расширению интересов государства, которые уже не могли ограничиваться географией, то есть естественными и политическими границами. Экономика перестала быть частным вопросом и превратилась в основной элемент государственных отношений, а потому и в источник конфликта. Ярким примером того, как экономические сети и организации привели к расширению национальных интересов за пределы государственных границ, является работа Дж. М. Кейнса «Экономические последствия Версальского мирного договора» [Кейнс, 2007]. Хотя Шмитт отвергает представление о том, что экономика – главный фактор политических и правовых отношений, он прямо указывает на то, что в XIX в. произошла трансформация государственных интересов. Индустриализация и экономическое развитие впоследствии привели к переходу от государств с экономикой, имеющей преимущественно сельский характер, к торговым и промышленным экономикам, опирающимся на импорт сырья, необходимого для обеспечения постоянно растущего населения.

Проблема доктрины Монро состояла в том, что она включала в себя намного более обширную территориальную претензию, чем обычно связывалась с Großraum в его традиционном понимании. Если толковать ее как изоляционистский акт или как отступление в собственные границы, она ставит под вопрос доступ к ресурсам (особенно в Латинской Америке), необходимым для развивающихся европейских экономик. А потому она может стать для них угрозой и наверняка станет опасностью для европейских либеральных представлений о свободной торговле и открытой экономике. Шмитт писал после глобального распространения протекционизма, явившегося серьезной травмой для 1930-х годов, когда тарифные ограничения и стремление обезопасить доступ к основным ресурсам (пшенице, нефти и металлам) стали угрозой самому существованию современных государств. Однако существует также и опасность «экономического» мышления, подталкивающего к универсализму торговли и рынка, а потому и к оспариванию границ и суверенитета. Одна возможность состоит в том, что доктрина Монро становится просто первым шагом на пути к универсальному глобальному порядку одного политического общества, управляемого своими экономическими и торговыми интересами. В этом случае проблема – это масштаб претензий на контроль доступа к полушарию. В пространственных категориях она даже больше, чем обширная экономическая сеть такой большой страны, как США, связанная с ее соседями. В формулировке доктрины Монро не обязательно скрывается универсализм, если только не связать ее с универсалистским легализмом дискриминирующего понятия войны. Но в то же время, по Шмитту, открытым остается вопрос о том, насколько большим может стать Großraum, прежде чем перестанет представлять конкретный пространственный порядок и станет реальным притязанием на то, чтобы быть номосом всей Земли, или глобальным политическим порядком.

В конце «Номоса Земли» мы не обнаруживаем конкретного вывода о том, как следует понимать новый всемирный порядок. Шмитт предлагает три возможные траектории:

– глобальное государство;

– продолжение «равновесия сил», устанавливаемого в среде макроальянсов, с определенными техническими поправками, внесенными в равновесие составляющих сил, например США могут взять на себя ту ответственность за свободные моря, которая ранее принадлежала Британии;

– новый глобальный порядок нескольких Großraums, уравновешивающих друг друга.

Первая траектория представляется наиболее проблематичной, поскольку она грозит хаосом конца истории. Вторая – баланс в формате холодной войны между Западом, теперь под предводительством США, и его врагом, представленным Советами. Третья траектория требует более сложного взгляда на регионально-глобальные «большие пространства», которые сталкиваются друг с другом, а также признания усиления азиатских держав, не попадающих в сферу влияния западного порядка. Неудавшаяся попытка Японии построить азиатскую империю открывает путь для возможного подъема Китая. (Книга Шмитта была опубликована в 1950 г., всего через год после того, как власть в стране взяла КПК.)

Характерным для «конкретного порядка» в мысли Шмитта является то, что новый «номос Земли» можно лишь предугадать, увидеть его в новых вызовах. Главным послевоенным источником этих перемен стали США вместе с их ролью в холодной войне, поэтому Шмитт в своих размышлениях ориентируется на направление развития американских идей. Интересно то, что, несмотря на безусловную роль СССР в уничтожении нацистской Германии и большую географическую близость Советского Союза к самому Шмитту, последний ничего не говорит об угрозе советского коммунизма как претендента на новый мировой порядок. Возможно, причина в том, что СССР представляет лишь военную мощь, но не пытается переустроить мир в формате глобального правового порядка. Вызов СССР – лишь продолжение политики как борьбы между другом и врагом. С точки зрения Шмитта, риск не в опасности ядерной войны в ее обычном понимании, которая, по его мнению, не приведет к концу света и общемировому пожару. Скорее риск заключен в становлении глобального порядка и уничтожении политики, что могло бы означать окончание межгосударственной войны, но не станет концом насилия и беспорядка.

«Теория партизана»

Среди многих вызовов, брошенных холодной войной международному порядку, важным было то, что ядерное оружие закрыло будущую возможность крупных межгосударственных войн в духе Первой и Второй мировой. Так и не закончившаяся решающей победой Корейская война стала в какой-то мере следствием более общего страха эскалации и сползания к ядерному конфликту, страха, разделяемого обеими главными идеологическими державами. Риск случайного глобального пожара оставался реальным, тогда как теоретики исследовали дилемму безопасности, рассматривая ее в качестве технической задачи в теории решений. Но Шмитт не считал ядерное вооружение доказательством конца любых войн или фундаментальным ограничением его теории политики как смертельного столкновения врага и друга. Когда большинство теоретиков международных отношений изучали рост силы США и идеологическое столкновение США и СССР, Шмитт обратился к новым типам конфликта и военных действий в своей работе «Теория партизана» [Шмитт, 2007]. Хотя лекции, на основе которых была написана эта книга, должны были послужить развитием аргументов из «Понятия политического», в ней они превратились в прозорливое описание новых видов конфликта, таких как городской терроризм 1960–1970-х годов. Также они определили понимание негосударственных угроз, созданных в начале XXI в. глобальным терроризмом «Аль-Каиды».

Шмитт занимается не просто новыми формами насилия, но теми именно, что можно считать конкретно политическими, а потому его предметом не являются хаотические, но всегда наличествующие проявления насилия в человеческом поведении, регулируемые внутренними правовыми системами государств, относящими их к разряду преступлений. Партизанское насилие и партизанские действия также можно криминализировать, однако они категориально отличаются от обычной преступности. У них есть политическое измерение, представляющееся залогом авторитета самих партизан. Как мы уже отмечали, политическое действие на протяжении почти всей современной европейской истории было завязано на идею государства, однако оно не совпадает с государственным действием, а потому и понятие политического не сводится к теории государства. В своих основных работах Шмитт занимается насилием, рассматривая его с точки зрения государств и систем, образуемых государствами на международном уровне. Однако в «Теории партизана» он возвращается к категории политического действия, которую игнорировал, хотя и не отрицал, в более ранних работах.

Партизан применяет политическое насилие от имени политического сообщества, но он не является регулярным государственным деятелем и, в частности, не составляет части регулярных вооруженных сил государства, применяющего политическую силу в рамках «урегулированной» концепции войны. В то же время партизан – не просто индивид, применяющий насилие. Шмитт иллюстрирует связь партизана с тем, что он сам называет «теллурическим» (то есть почвенным или территориальным), обнаруживаемым в испанской герильи, сражавшейся с Наполеоном, или в русских партизанах, боровшихся как с французами, так в 1941–1945 гг. и с немецкими войсками, вторгшимися в СССР. Проблема в том, что военные власти обычно не спешат признавать иррегулярных партизан и не предоставляют им защиты в рамках законов войны. Противопартизанские акции, проводимые вооруженными силами, отличаются особенной жестокостью и могут включать в себя захват заложников, массовые казни и пытки. Соответственно, партизанская война является тотальной, а враждебное отношение партизана к врагу – абсолютным, особенно учитывая его теллурический, или территориальный, аспект. В классических примерах партизан сражается с оккупантом, часто после того, как государство и его регулярная армия потерпели поражение. Хотя такое поражение может означать завершение конвенциональной войны, для партизана это еще не конец, поскольку он продолжает бороться с оккупантом, действуя в пределах гражданского сообщества. Во многих случаях партизаны – это остатки разгромленной армии, которые продолжают сражаться, но также в их ряды вступают гражданские лица, те, кого ранее считали нонкомбатантами по причине их возраста, статуса или социальной роли. Именно это теллурическое измерение и составляет главный предмет Шмитта, поскольку им подчеркивается конкретное бытие партизан как политических акторов. Они полностью привязаны к политической территории сообщества, даже когда институты государства были разгромлены или скомпрометированы оккупацией и коллаборацией.

Партизаны утверждают неискоренимую политическую претензию своей связью с землей и территорией, свою абсолютную и безусловную вражду к противникам и полную преданность политическому утверждению своего сообщества и его обороне. Классический партизан – борец за свободу, сражающийся с оккупационной властью и продолжающий политическую борьбу со скомпрометированными государственными структурами от имени политического сообщества. Хотя традиционные военные власти враждебны к партизанам или не слишком к ним расположены, их претензия сражаться от имени политического сообщества ради его освобождения была признана отдельной формой политического насилия. Однако, хотя теллурический партизан и отличается своеобразным благородством, он также и опасен самой своей склонностью к абсолютной вражде. Она всегда приводит к эскалации типа и объема применяемого партизанами насилия, что ведет к еще большему ответному насилию и осложнению самой задачи урегулирования войны как попытки ее гуманизации.

Также Шмитт рассматривает развитие партизана, превратившегося под влиянием ленинского учения о глобальной революционной борьбе из участника пространственно ограниченных боевых действий в глобального боевика. Современный партизан сформирован идеями Ленина и Мао в борьбе с глобальным всеобщим врагом, с империализмом или, если брать теорию Мао, колониализмом. Шмитт полагал, что в идеях Мао содержатся элементы теллурического партизанства, особенно потому, что он сам участвовал в гражданской войне с националистами и колониальными силами и не желал подчиняться Сталину и Москве как новой имперской власти коммунистического типа. В то же время преданность революционному насилию и абсолютная враждебность к колониально-империалистической власти капитализма не расходились с ленинским требованием перейти к глобальной борьбе с глобальным врагом. Хотя вражда глобального партизана имеет универсальный характер, первоначально она служит препятствием для признания более коварной и опасной глобальной власти глобального капитализма. Из этого не следует, что Шмитт стал врагом капитализма – в действительности здесь имеется в виду его тезис о том, что притязания универсального порядка, отрицающего плюрализм политического, всегда будут провоцировать ответное насилие. В этом смысле если универсализм – это метафорический Антихрист, пытающийся построить Царство Небесное на земле и присвоить роль Бога, то глобальный партизан – это катехон, или удерживающий Антихриста, гарант открытой и недетерминированной истории, а потому и человеческого опыта.

Это апокалиптическое представление о партизане как противнике чуждого, безликого и тиранического глобального порядка оказалось весьма привлекательным для радикалов 1960–1970-х годов, таких как группа Баадера – Майнхоф в Германии и «Красные бригады» в Италии. Они стремились бороться с глобальной капиталистической системой террором, используя тактику партизан: похищение людей, пытки, убийства и символические акты разрушения. Также оно повлияло на практику теллурических в иных отношениях партизан, таких как Временная Ирландская республиканская армия или же Организация освобождения Палестины (ООП), которые стали сражаться и за пределами территориального сообщества, которое они намеревались освободить от колониальной власти и агрессии. Размышления Шмитта о развитии критерия политического в глобализированном мире приобрели немалое значение и в войне с терроризмом после 11 сентября. Однако для Шмитта ключевое значение партизанских действий заключалось в том, что они ему представлялись признаком неизменной воинственности человеческого опыта, сохраняющейся даже в эпоху, когда традиционные войны были поставлены под вопрос созданием ядерного оружия. Тенденция к различению друзей и врагов, проявившаяся в этих новых формах партизанской борьбы, показывает, насколько важно понятие политического, так как оно проявляется в новых формах порядка, складывающегося как внутри национального государства, так и вне его, когда оно преобразуется международным правовым порядком, экономической и культурной глобализацией. Вопрос, оставленный Шмиттом открытым, состоит в том, означает ли этот поворот от регулярной войны к нерегулярной возвращение к той вражде, что характеризовала досовременный мир религиозных войн, стремящихся к полному уничтожению врага.

Шмитт в современной теории международных отношений

Несмотря на то что в силу своей связи с Гансом Моргентау и Раймоном Ароном и их учениками Шмитт является одним из основателей современной теории международных отношений как самостоятельной дисциплины, сложившейся в США и Европе, его часто «заново открывают» в качестве претендента на статус классика в этой теории [Odysseos, Petito, 2007]. Отношения Моргентау и Арона со Шмиттом начались еще до войны, когда они учились и когда их академические карьеры еще только начинались. И хотя у Моргентау сложилось довольно дурное впечатление о характере Шмитта, оно, видимо, не было следствием антисемитизма, свидетельства которого были приведены Гроссом. Однако антисемитизм вместе с участием Шмитта в деятельности нацистского государства объясняет его отсутствие в пантеоне основателей этой дисциплины, куда он не был включен, даже когда холодная война стала главным фоном послевоенных международных отношений. То же самое относилось и к политической теории. До относительно недавнего времени Шмитта не читали, считая его разве что примечанием к истории идей в поздней веймарской Германии, хотя он и оставался непризнанным собеседником Лео Штрауса, Герберта Маркузе, Эрика Фегелина и особенно Ханны Арендт, чья работа сосредоточена на изгнании насилия и вражды из концепции политического. Шмитта упоминают редко, но он неизменно остается вызовом.

Эта склонность отказывать его трудам в признании не помешала другим исследователям строить генеалогические древа, связывающие Шмитта со спорными политическими решениями в современной международной политике. Особенно ярким примером является попытка связать Шмитта через Лео Штрауса и учеников последнего с проектом «Новый американский век», сопряженным с обоснованием и реакцией на Вторую войну в заливе. Какой еще аргумент могли найти те, кто критиковал данный политический курс, если не тот, который позволял связать эту войну с бывшим нацистом при посредничестве эзотерического политического теоретика-эмигранта (пусть и еврея)? В исследовании влияния мысли Шмитта на теорию и политику международных отношений следует проявлять осторожность, хотя несомненно то, что идеи и концептуальные различия, введенные Шмиттом, в них действительно присутствуют. Особенно это относится к реалистам, пытающимся преодолеть экономический детерминизм или формализм системных теорий в стиле Уолца после завершения холодной войны и развала Вестфальской системы.

Столкновение цивилизаций?

Проблема, возникшая из-за окончания холодной войны и распада СССР, лучше всего представлена двумя противоположными по направленности статьями: «Концом истории» Фрэнсиса Фукуямы, вышедшим в журнале The National Interest [Fukuyama, 1989], и «Столкновением цивилизаций» Сэмюэля Ф. Хантингтона, опубликованным в Foreign Affairs [Хантингтон, 1994]. Фукуяма предсказывает триумф западного капитализма и национального государства, поскольку глобализация и конвергенция интересов человека подорвали источники идеологических конфликтов. Хотя он опирается на идеи Александра Кожева (который, в свою очередь, был связан со Шмиттом), аргумент, доказывающий всеобщий триумф экономического либерализма, как нельзя более чужд антилиберализму Шмитта. Тогда как статью Хантингтона можно считать прямым применением категорий Шмитта к миру после холодной войны и опровержением оптимизма, подкрепляющего историческую проекцию Фукуямы. В обоих случаях статьи были переработаны в книги, но полемическая сила, которой отличались исходные статьи, в более тщательной проработке аргументов была утеряна [Фукуяма, 2004; Хантингтон, 2003].

Статья Хантингтона была направлена – практически в стиле Шмитта – на анализ и в то же время провоцирование тех, кто, воодушевившись падением Берлинской стены и окончанием холодной войны, думал, что мы подошли к концу истории, по крайней мере в том смысле, что он означает новый период всемирного пацифизма и спокойного потребления. Ставя этот оптимизм под вопрос, Хантингтон весьма проницательно отметил:

В ближайшем будущем наибольшую угрозу перерастания в крупномасштабные войны будут нести в себе те локальные конфликты, которые, подобно конфликтам в Боснии и на Кавказе, завязались вдоль линий разлома между цивилизациями [Хантингтон, 1994, с. 42].

В заключении к статье Хантингтон выступает с предупреждением тем, кто решил, будто окончание холодной войны принесет существенный «дивиденд мира», а потому узаконивает перевод ресурсов с обороны и военных статей бюджета на внутреннее потребление или сокращение налогов. На фоне неолиберального предпочтения небольшого государственного аппарата завершение холодной войны многими виделось возможностью сократить размер государства и обуздать бегемота «военно-промышленного комплекса». Поэтому комментаторы, в том числе многие леваки, поняли статью Хантингтона в качестве требования консервативного крыла сохранить высокий уровень военных расходов, используя в качестве предлога появление нового внешнего врага. Хантингтон, признавая главный тезис Фукуямы, а именно исчезновение серьезного идеологического противника как кандидата на роль врага, обратился, чтобы его найти, к новой политике идентичности. Его новация состояла в расширении политики идентичности за пределы национальных культур, которые служили обычным основанием для внутригосударственного мультикультурализма [Kymlicka, 1995]. Тогда как Хантингтон сосредоточился на более широкой структуре транснациональной идентичности, на которую опирался культурализм.

Главным для цивилизации является, с точки зрения Хантингтона, религия или такой ее заменитель, как конфуцианство, если мы говорим о Китае и Восточной Азии. Цивилизационный конфликт маскировался идеологическим противоборством холодной войны, но завершение этого идеологического конфликта вскрыло долговременные противоречия ценностей и идей, которые теперь могли снова утвердиться, подогревая конфликты и противоборство. Религиозные конфликты снова окажутся в центре внимания, особенно в таких регионах, где цивилизации сталкиваются друг с другом, и в государствах со смешанным населением. Примеры, на которые ссылается Хантингтон, стали классическими межэтническими конфликтами – это бывшая Югославия, Украина и ближневосточный конфликт Израиля и Палестины. По мнению Хантингтона, в ближайшие десятилетия более важным для международных отношений станет конфликт между глобальным исламом и Западом, а также усиление Китая – все это новые линии разлома в мировой политике. Он прозорливо отмечает, что развитие двух этих сил в политике ставит под вопрос посылку либерализма о том, что экономической модернизации будет сопутствовать конституционное демократическое правительство, а не авторитарный капитализм.

Хантингтон не упоминает о Шмитте, однако его критики и сторонники (включая некоторых исследователей Шмитта) посчитали, что он воспроизводит шмиттовские темы [McCormick, 1993]. Наиболее очевидная из них – представление внешнего врага как неустранимой черты международной политики. Когда СССР перестает быть объективным врагом, новым врагом Запада становится цивилизационный противник, с которым Запад вступает в смертельную схватку, отсюда указание на будущие – цивилизационные – войны. Таким понятием вражды и столкновения Хантингтон подчеркивает то, что завершение холодной войны – не конец войны как таковой. Хотя ни в статье, ни в более поздней его книге не дается исторического развития идеи войны, аргументацией Хантингтона подразумевается то, что война – неустранимая часть международной политики, а не просто техническая проблема, которую можно решить силами дипломатов и миротворцев. Это хорошо знакомая позиция классического реализма, однако она же может быть опознана в качестве именно шмиттовского реализма, поскольку война не трактуется им в качестве проблемы, которую можно решить или сдержать. Война – экзистенциальное качество человеческого бытия, которое связано с глубочайшими способами осмысления людьми собственного положения, а именно с религией.

Столь же важна для определения врага идея цивилизаций как конкретных порядков. В этом отношении Хантингтон выходит за пределы политики идентичности, сосредоточиваясь на ценностных системах, обладающих институциональным и территориальным проявлением. Его анализ становится несколько проблематичным в применении к конфуцианству, поэтому он подвергся значительной критике со стороны специалистов и скептиков. Однако он вполне релевантен, когда западное христианство противопоставляется Хантингтоном православным восточным церквям, а ислам – Западу или индуизму Южной Азии. Ценности этих систем связаны с институтами права и управления, но также они обладают обширными территориальными границами, во многом определяющими историю конфронтаций и конфликтов. Хантингтон не отказывается от идеи государства или даже условной системы государств в этом мире конфликтующих цивилизаций. Однако он считает крупные и второстепенные державы основой политической организации цивилизаций, вторя, таким образом, шмиттовскому представлению о Großraum, или территориальных порядках, в которых эти державы господствуют, определяя нормы для силы другого государства. Очевидные примеры в статье Хантингтона – США, Китай и Россия как центр восточного православия. Ислам как религия не обладает центральным господствующим государством, но является местом конфликта за эту доминирующую позицию. В качестве очевидных кандидатов мы могли бы рассмотреть Саудовскую Аравию (центр суннитского ислама и место исламских святынь) и Иран (важнейший центр шиитского ислама). Но Хантингтон, опять же весьма прозорливо, привлекает внимание к положению Турции (с ее османским наследием и современными внешнеполитическими успехами), считая ее возможным цивилизационным центром.

Хантингтон проявляет осторожность, представляя свою теорию цивилизационного конфликта в качестве исследования и описания складывающих эмпирических паттернов международной политики излома тысячелетий. Цивилизационные предпочтения и правда могут объяснять разные подходы России и Турции к Первой войне в Персидском заливе или же враждебную реакцию России на действия Запада против Сербии в Боснии, а потом и в Косово. Неясно, однако, выдвигает ли он некий нормативный тезис, который бы утверждал, что цивилизационное предпочтение и противостояние должно определять американскую или западную политику в будущем. Это стало одним из наиболее спорных моментов в аргументе Хантингтона. В одном из отрывков своей статьи он подходит к признанию цивилизационного предпочтения как нормы, то есть не просто объяснения, но и оправдания политического курса.

Сравнивая решительность Запада в случае с Ираком [в войне в Персидском заливе 1991 г.] с его неспособностью защитить боснийских мусульман от сербов и применить санкции против Израиля за несоблюдение тем резолюций ООН, мусульмане упрекают Запад в двойной морали. Но мир, где происходит столкновение цивилизаций, – это неизбежно мир с двойной моралью: одна используется по отношению к «братским странам», а другая – по отношению ко всем остальным [Хантингтон, 1994, с. 41].

Здесь Хантингтон указывает определенно на то, что политические действия будут отвечать цивилизационному предпочтению и что это просто факт. А потому мы можем признать этот факт в выработке международного курса. За десятилетия, прошедшие после 1990-х годов, в США и на Западе состоялось немало важных споров о международной политике между защитниками нового глобального порядка и теми, кто признает неустранимые локусы конфликта в том именно смысле, что предсказывал Шмитт. Хантингтон предлагает один из вариантов формирования нового «номоса Земли». Но он не единственный последователь Шмитта, что мы можем понять, взглянув на несколько отличную, но связанную с рассмотренными вопросами критику глобального легализма.

Глобальный легализм

Проблема глобального легализма стала спорным элементом международного права и теории прав человека, особенно в США. Хотя американский правовед Эрик Познер – не единственный критик глобального легализма, он стал одним из наиболее видных представителей этого критического направления [Posner, 2011]. Я опять же не имею в виду того, что Познер сам признает себя апостолом Карла Шмитта, – это не так. Работы Познера продолжают достойные традиции американской юриспруденции и политологии, в которых подчеркиваются федерализм Гамильтона и скептическое отношение к судебному активизму. В то же время в работах, написанных вместе с Адрианом Вермелем, Познер опирается на предложенную Шмиттом критику либерального конституционализма, применяя ее к чрезвычайным полномочиям президента США, которые стали особенно важны в контексте «войны с терроризмом».

Проблемы самой идеи международного права хорошо известны в реалистической теории международных отношений и политики, а связанный с этой теорией моральный скепсис порождает также и скептическое отношение к правам человека. Данная критика глобального легализма не является, однако, переизданием реалистического морального скепсиса и утверждением этатизма, который можно найти в работах Моргентау или Джорджа Кеннана. В действительности речь идет о специфическом развитии проблемы судебного активизма на международном уровне. Судебный активизм возникает, когда судьи своим решением, применяя закон к новым случаям, сами создают его. С точки зрения строгих правовых позитивистов и реалистов, судьи создают новый закон, вынося решение по сложным делам, а потому узурпируют прерогативы законодательной власти. Это создает проблему демократической легитимности права судебной власти пересматривать решения законодателей и исполнительной власти в рамках либеральных конституций. Если судьи прямо создают законы, тогда встает проблема их авторитета, который это допускает. В рамках этого сложного комплекса дискуссий можно отметить, что ранняя работа Шмитта «Диктатура» (1921) и понятие суверенитета из «Политической теологии» (1922) говорят о том, что все конституции и правовые системы в конечном счете зависят от фундаментального политического акта. В пределах устойчивого политического сообщества такой политический акт может совершаться демократическими институтами или же избранной исполнительной властью, такой как президент США. В американской конституционной политике Познер и его коллеги ассоциировались с защитой неограниченной интерпретации президентских полномочий. Однако в области международного права не существует такой политической структуры, которая бы легитимировала законодательство, стоящее за международным правом и судебными решениями.

С точки зрения таких критиков глобального легализма, как Познер, проблема в отсутствии не только глобального государства с определенными политическими структурами, но и какого-либо легитимного политического контекста, способного обосновывать практику международных юристов. Поэтому они превращаются в профессиональную элиту, никак не связанную с социальной практикой и профессией юристов, работающих в национальной, государственной или муниципальной правовых системах. Либо такие юристы становятся попросту функционерами, бюрократами автономной системы международной сферы. В значительной части аргументы Познера представляют собой эмпирическое описание международного права и решений, показывающее, что они являются попросту расширением политических интересов господствующих государств или же результатом коалиций государств, сотрудничающих ради достижения общих национальных интересов, – так, другие государства часто объединяются, чтобы ограничить легитимную власть США. Если подобная коалиция господствует, тогда лучше будет объявить о таких интересах открыто, чтобы правительства можно было призвать к политической ответственности. Если господствует отдельное государство, тогда глобальный легализм – не более чем абстрактная форма международного морализма. Познер предлагает интересное критическое обсуждение недавнего укрепления международных судов, расследующих нарушения прав человека в Руанде и бывшей Югославии, а также критику едва ли не «священного» статуса Нюрнбергского трибунала над главными военными преступниками, состоявшегося после Второй мировой войны. В этих дискуссиях отражается и критика самим Шмиттом справедливости победителя (хотя Шмитт сам был заинтересованным лицом). Более важно, что эти аргументы опираются на «дискриминирующее понятие войны», предполагающее справедливый глобальный порядок.

Вызов глобального легализма состоит в том, что на самом деле он является не конкретным порядком, а абстракцией глобального либерализма. В свою работу «Опасности глобального легализма» Познер включил интригующее послесловие «Америка против Европы». В нем он предполагает, что есть два взгляда на глобальное международное право, которые находятся в конфликте как кандидаты на то, что Шмитт назвал бы новым номосом Земли. Познер не утверждает, что европейская форма глобального либерализма создает угрозу существованию, что можно было бы вывести из политико-теологических рассуждений Шмитта. Однако она грозит целостности суверенных держав, отделяя право от демократии или народного правления и создавая между ними конфликт. Позиция Познера – не просто еще одно утверждение американской гегемонии в поствестфальской системе государств и преимуществ однополярного мира. Она ставит под вопрос имманентный историцизм международного права как следующей фазы прогрессивного развития, ведущего к миру без войны и без политических сообществ, упорствующих в конфликте.

Война с терроризмом: Шмитт, партизаны и глобальные террористы

Споры внутри американского правительства и среди американских конституционных теоретиков об объеме президентских полномочий после теракта 11 сентября и в последующей «войне с терроризмом» воскресили призрак Шмитта как серого кардинала, стоящего за голосами, поддерживающими крайний реализм. Хороший пример – доклад, написанный бывшим заместителем генерального прокурора США Джоном Ю о применимости Женевской конвенции к обращению с задержанными, подозреваемыми в терроризме. Также Ю оказался связан с весьма спорным советом, определившим одну конкретную практику американской армии и разведывательных служб при президенте Джордже Буше-младшем, а именно применение так называемых усовершенствованных техник допроса (включая пытку водой, неудобные позы и лишение сна). Ю отстаивал узкую интерпретацию запрета пыток Женевской конвенцией, которая и сделала такой подход законным. Но опять же, важно напомнить, что право президента на применение чрезвычайных полномочий – отличительная черта американской политической системы, которая была определена «Федералистом» и использована на практике, когда во время американской Гражданской войны президент Линкольн приостановил действие фундаментального правового принципа habeas corpus. В то же время трактовка чрезвычайных полномочий в концепции суверенного диктатора у Шмитта, а также в его теории современного партизана, безусловно, сказалась на американском понимании «войны с терроризмом» и реакции на нее. И даже критики американской стратегии и политического курса склонны апеллировать к шмиттовским понятиям и его языку, когда надо охарактеризовать или же раскритиковать политические позиции и публичную риторику, окутывающую «войну с терроризмом». Действительно, сам этот язык представляется очевидным отвержением альтернативного направления – криминализации глобального терроризма, из которой следует необходимость глобального полицейского действия и выход на глобальный правовой порядок, которому многие американские политики пытались сопротивляться, утверждая приоритет политических интересов США и их способности действовать.

Независимо от того, повлияли ли идеи Шмитта непосредственно на американские политические решения по проблеме джихадистского терроризма, его понятие политического определенно сказалось на способе понимания таких террористов. Исламский джихадизм «Аль-Каиды» отверг привязку к какому-либо конкретному месту, провозгласив идею всемирного халифата как будущего идеала. Это очевидный пример шмиттовского глобального партизана, который объявляет безграничную «справедливую войну». С другой стороны, сторонники ИГИЛ представляют собой смесь глобальных и теллурических или территориальных партизанских сил. Не соглашаясь с отказом «Аль-Каиды» от создания халифата, руководство ИГИЛ в Ираке и Сирии создало территориальный халифат – как определенное место и организацию. На своей территории бойцы ИГИЛ продемонстрировали многие черты теллурических партизан Шмитта, поскольку боролись с оккупантами и внешними агрессорами [Gerges, 2016]. Два этих исламских движения характеризуются общей чертой – глобальным партизанством и тотальной враждой к врагу. Этим, возможно, объясняется необычайная жестокость и театрализованнное насилие, применявшееся ИГИЛ к своим противникам [Ibid]. ИГИЛ может добиться победы только тогда, когда враги будут полностью уничтожены, а вместе с ними и концепция политического внутри халифата. В этом плане халифат – не еще одно политическое сообщество, а попытка заменить политическое божественным порядком. Тот факт, что Царство Божие может стать исходом столь жестокого и насильственного процесса, является, возможно, удачной иллюстрацией политико-теологического предупреждения Шмитта о способностях человека ко злу, его предостережения об опасных силах, стремящихся положить истории конец, каковой конец он, говоря на языке христианского Апокалипсиса, называет пришествием Антихриста.

Заключение

Темное и неоднозначное прошлое Шмитта, его уклончивый и эклектичный стиль делают его привлекательным, но в то же время опасным мыслителем как для возрождающегося консерватизма, пытающегося избежать либерального редукционизма и неолиберального капиталистического триумфализма, так и для западных левых, стремящихся разоблачить истинное лицо своего врага, не сводящегося к наследию Эдмунда Берка или Адама Смита. В мире, где история утратила свое место, перестав быть источником метанарративов прогресса, искупления и справедливости, желание Шмитта использовать апокалиптические категории, чтобы противостоять вызову нигилизма, превращает его в серьезную проблему для узкого представления о технократических международных отношениях и политической науке. Его принципы контрастируют также с очевидной пустотой значительной части прикладной этики и либеральной политической философии. Независимо от того, есть ли у него какие-либо ответы, его вызов современной теории международных отношений, политики и права – это еще и провокация, заставляющая взглянуть на скрытое наследие наших концептуальных систем, в котором обнаруживается подлинная, но неоднозначная природа человеческого опыта, а вместе с тем и безусловное требование политического ответа. В то же время Шмитт остается вызовом, поскольку многие люди по-прежнему зачарованы блеском насилия, а потому склонны использовать конфликт для осуществления собственной повестки или концепции политического действия.

Библиография

ОСНОВНЫЕ РАБОТЫ

Шмитт К. (2000). Политическая теология. М.: КАНОН-пресс-Ц.

Шмитт К. (2007). Теория партизана. М.: Праксис.

Шмитт К. (2008). Номос Земли. СПб.: Владимир Даль.

Шмитт К. (2016). Понятие политического. СПб.: Наука.

КОММЕНТАРИИ И ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ РАБОТЫ

Кейнс Дж. М. (2007). Экономические последствия Версальского мирного договора // Кейнс Дж. М. Общая теория занятости, процента и денег: Избранное. М.: Эксмо.

Майер Х. (2012). Карл Шмитт, Лео Штраус и «Понятие политического». О диалоге отсутствующих. М.: Скимень.

Пинкер С. (2021a). Лучшее в нас. Почему насилия в мире стало меньше. М.: Альпина нон-фикшн.

Пинкер С. (2021b). Просвещение продолжается. М.: Альпина нон-фикшн.

Фукуяма Ф. (2004). Конец истории и последний человек. М.: АСТ.

Хантингтон С. (1994). Столкновение цивилизаций? // Полис. № 1. С. 33–48.

Шмитт К. (2005). Диктатура. СПб.: Наука.

Шмитт К. (2015). Политический романтизм. М.: Праксис.

Gerges F.A. (2016). Isis: A History. USA: Princeton University Press.

Gross R. (2007). Carl Schmitt and the Jews: The ‘Jewish Question’ the Holocaust and German Legal Theory. USA: University of Wisconsin Press.

Gross R. (2016). The “True Enemy”: Antisemitism in Carl Schmitt’s Life and Work // The Oxford Handbook of Carl Schmitt. UK: Oxford University Press.

Hooker W. (2009). Carl Schmitt’s International Thought: Order and Orientation. UK: Cambridge University Press.

Loughlin M. (2018). Why Read Carl Schmitt // Ch. Bezemek, M. Potacs, A. Somek (eds). Vienna Lectures on Legal Philosophy. Vol. 1. UK: Hart. P. 49–67.

McCormick J.P. (1993). Carl Schmitt: The Age of Neutralisation and Depoliticisation // Telos. Vol. 96. P. 130–142.

Meier H. (1998). The Lesson of Carl Schmitt: Four Chapters on the Distinction between Political Theology and Political Philosophy. USA: University of Chicago Press.

Meierhenrich J., Simons O. (2016). The Oxford Handbook of Carl Schmitt. UK: Oxford University Press.

Muller J.-W. (2003). A Dangerous Mind: Carl Schmitt in Post-War European Thought. USA: Yale University Press.

Odysseos L., Petito F. (2007). The International Political Thought of Carl Schmitt: Terror, Liberal War and the Crisis of Global Order. UK: Routledge.

Posner E.A. (2011). The Perils of Global Legalism. USA: University of Chicago Press.

Schmitt C. (2011). Writings on War / trans. T. Nunan. UK: Polity Press.

Schmitt C. (2015). Dialogues on Power and Space / F. Finchelstein, A. Kalyvas (ed.); trans. S.G. Zeitlin. UK: Polity Press.

Schmitt C. (2015). Land and Sea: A World Historical Meditation. USA: Telos Press.

Schulman A. (2012). Carl Schmitt and the Clash of Civilisations: The Missing Context // Journal of Political Ideologies. Vol. 17. No. 2. P. 147–167.

Slomp G. (2009). Carl Schmitt and the Politics of Hostility, Violence and Terror. UK: Palgrave.

Walt S.M. (2005). Taming American Power. USA: Norton.

Walt S.M. (2018). The Hell of Good Intentions: America’s Foreign Policy Elite and the Decline of U.S. Primacy. USA: Farrar Straus and Giroux.

ТЕКСТЫ О КАРЛЕ ШМИТТЕ В ОТКРЫТОМ ДОСТУПЕ

Статья в Stanford Encyclopedia of Philosophy. URL: https://plato.stanford.edu/entries/schmitt

Глава 11. Заключение. Версии реализма в теории международных отношени