Конкурс красоты — страница 11 из 26

«Успеет — не успеет?» — думал НС. Толстяк блеснул лысиной и исчез в двери с надписью «Запасной выход».

— Но «ответственно» — не значит серьезно. Ответственно — это очень смешно!

Зал засмеялся.

— Что может быть смешнее ответственности? — размахивал пиджаком НС.

— Вера! — крикнул кто-то.

— Она не смешнее, она просто неприличнее! — парировал НС.

— Надежда!

— Не смешнее, не смешнее ответственности… Надежда просто глупее…

— Любовь!

— Нет, не смешнее — просто щекотнее!

— Но мы хотим любви! — крикнул кто-то, стоически улыбавшийся неудобной улыбкой.

— Ну так пощекочите друг друга! Ну, смелее! Легкая, освежающая щекотка. Нежная, как взгляд любимой в Центре диффузии… Ну же, по команде! Раз, два…

В зале со смехом тянули навстречу друг другу руки, прикрывали подмышки, «да ладно, без комплексов…», «вы меня только в этом месте щекочите, ладно?»

— Три… Начали!

5

Старлаб держал книгу перед отверстиями в стене; Обезьяна читал.

«Что вы с ней там делали? — ругался Обезьяна. — Перепутали все запахи!»


…Больницы растворяют людей. Мать растворилась, пропахла коридорами и больничным компотом с редкими старческими ягодами. Расставаться с тюремным уютом больницы она не хотела. Организовала хор. Я была на одном выступлении. Хор толпился на сцене и пел бесконечную букву Ы.

Тем временем я закончила аспирантуру и устроилась в Центр мира. Тогда это был едва открытый исследовательский центр, занимавшийся «глобальными проблемами обеспечения мира». Меня брали старшим лаборантом, с микрозарплатой и обещаниями, похожими на разноцветный туман на картинах Моне. Зато здание Центра было новым, сотрудники — молодыми и циничными; начальство мирно паслось где-то на международных конференциях и не напрягало.

Но главное — я уже почти освоилась в мире слов; мужские руки, глаза и прочая ерунда мне уже были почти не нужны. Меня поражало, как легко — по крайней мере, в научной среде — можно казаться мужчиной. Мышиная одежда, одеколон с запахом нафталина… Все это было моим пропуском в мир власти и слов. И этот пропуск я получила, защитив диссертацию по Платону и его идеальному государству. «Все жены должны быть общими, а отдельно пусть ни одна ни с кем не сожительствует», — цитировала я, морщась от чесночного запаха старости, плывущего над тусклыми лысинами моих уважаемых оппонентов.

Это была странная эпоха, которую кто-то назвал гробализацией — идея смерти, умирания стала популярной и почти глобальной. Политологи рассуждали о смерти государства, культурологи — о вымирании национальных культур, литературоведы — о смерти автора, экологи — о гибели травок и прочих козявок. По гробализации проводились семинары и конференции; одна даже прошла в нашем Центре и запомнилась обжигающим кофе на кофе-брейках и водой с медленно всплывающими пузырьками на заседаниях.

На этой конференции — или, может, другой — я познакомилась с теми, кто называл себя подлинными гробализаторами. Мрачная стайка любителей фольклорных вечеринок — за рюмкой водки. Явившись на конференцию, разлили кофе, опрокинули бутерброды и изложили свой вариант развития человечества. «Человечество должно вернуться к своим гробам, заняться сохранением и воскрешением…»

Способом сохранения и воскрешения объявлялось коллективное облизывание этих самых отеческих гробов. Опытный образец гроба был тут же внесен в зал. Аудиторию подбадривали приступить к подлинной гробализации и тем спасти нашу культуру; излишне брезгливых заверяли, что гроб перед тем «был тщательно вымыт шампунем». Не заметив энтузиазма в зале, докладчик вдруг переключился на критику моего доклада, особенно яростно нападая на идею эволюции: «Где вы у Платона нашли эволюцию? Где вы у него ее вынюхали?»

После конференции я увязалась с ними. Двое «лизаторов» несли благоухающий гроб, остальные продолжали спор со мной и друг с другом, плюясь и называя Платона Платошей. Особенно нападал на меня один, с русыми патлами.

Это забавное идейное столкновение закончилось как обычно. Под утро от моего гробализатора остались все те же дрожащие ладони и большие испуганные глаза. Его русая голова моталась по темной подушке, как белый флаг. Пришли его однопартийцы и, стараясь не глядеть в нашу сторону, унесли гроб на следующее мероприятие. Как я и догадывалась, в гробу хранились сушеные на зиму рыжики.

…Через несколько лет это пьющее, вечно барахтавшееся во всяких дискуссиях существо зашьется, отрастит позитивное брюшко и станет моей правой рукой в Академии. От прежней жизни у него останется только гроб. Туда он станет сваливать свои многочисленные публикации, зная им истинную цену…

Жизнь между тем продолжалась. Мамулин хор тянул бесконечное Ы. Цены росли, зарплаты скукоживались как ягоды в больничном компоте. Остатки светлых голов разбредались по изумрудным лужайкам далеких и сытых университетов — тех самых, откуда на нас наслали гробализацию, но где, как оказалось, о гробах думали меньше всего и радовались жизни, музыке и прохладному пиву…

Мир слов, мир букв, который так долго казался мне великим и мужественным, дал трещину; из трещины побежала желтоватая муть. Любая игра слов, вымороченный каламбур могли теперь всплыть, в тине и с распухшим лицом, в самой реальности… Да и реальность уже казалась не более чем игрой слов.

Вдруг, например, возникало Министерство внутренних дев. Еще не успевали разобраться, что это за девы, и в каких хороводах и рукоделиях они проводят свой ненормированный рабочий день, как тут же образовывалось Министерство иностранных дев. Причем иностранные девы, надушенные, тощие, свободно владеющие пятью-шестью английскими словами, сразу начинали ссориться с внутренними девами; разыгрывались коллизии, немые сцены и почти шекспировские мордобои.

Все эти слухи и новости обтекали Академию, неприятно щекоча ее ампирное облупленное брюхо. Наступал самый подходящий момент для того, чтобы брать власть. Я чувствовала это по запаху в коридорах, по внезапно открывающимся окнам, в которых нефтяным пламенем шумел закат. Я кусала край чашки с дешевым кофе, который я пила тогда цистернами, и дописывала свою речь. Из старшего лаборанта я уже доэволюционировала до научного сотрудника, НСа; ко мне стали прислушиваться, меня стали замечать и недолюбливать. Академия все больше напоминала магазин «Живая рыба», где в тесной вонючей воде дергались сазаны, толстолобики и змееголовы. Теперь предстояло общее собрание, я собиралась выступить с речью и предложить план автономии Академии, с Центром мира как одним из главных подразделений. Почва прозондирована, большинство — сазаны и толстолобики, разевающие рты, — готово меня поддержать. Я нажимала на клавишу и ставила жирное многоточие в конце своей речи.

И тут возникло препятствие. В мое рыбье стадо забилась неожиданная рыба — умная, скользкая, добрая…

Я увидела его в клинике на маминой спевке. Он сидел в пустом зале и смотрел, как на сцену запрыгивают хористы.

Черная ряса. Внимательное, слишком внимательное лицо.

Хор расползся по сцене; кто-то садился, снова вставал. Вышла мать, завитая и трезвая. Кивнула — не мне, а черной фигуре в зале. Взмахнула огрызком карандаша. Хор завыл.

«А вы же знакомы», — говорила мать, подводя меня после спевки к священнику. Он все так же сидел, глядя, как последние хористы роняют на сцене ноты и задвигают стулья. «Вы же одноклассники!»

Он встал и оказался на голову выше меня. Под линзами влажно моргали большие глаза. Крупный нос с шишечкой на конце. Одноклассники… (Он укрыт гриппозным одеялом, пересказывает Марка Твена, засыпает. Тускнеют и закрываются глаза, приоткрываются обметанные губы, раскрываются испачканные чернилами ладони.)

Рукопожатие оказалось спокойным и теплым. Как будто не мои пальцы, а я целиком вошла в его ладонь и расположилась на теплых кожных буграх.

И еще от него почему-то пахло мандаринами.

Где работает? У нас, в Институте биологии. Даже не работает. Аспирант, пишет кандидатскую. А работает в церкви, здесь недалеко.

«Кому недалеко, а кому — далеко», — думала я, читая строчку за строчкой запахи. Несколько строк лампадного масла, два абзаца ладана, пара предложений сухого теплого дерева… Не потеет он, что ли?

Мы стояли среди ободранных стульев актового зала и мило болтали. Мать ушла ругаться, чтобы помыли сцену.

Мне хотелось, чтобы он меня тоже разглядывал. Мы ведь сцеплены одними наручниками, или он забыл? Забыл или не забыл? Нет, такие детские игры не забываются. Почему же он, черт возьми, ничем не пахнет? Мы не виделись лет пятнадцать. Вскоре после наших экспериментов, прерванных приходом родителей, его перевели в другую школу, за болезни и неуспеваемость. Прощался с классом спокойно, из кармана брюк остро благоухал носовой платок, мокрый от слез… Почему он меня не разглядывает?

«Ты изменился», — я взяла его за локоть.

«А ты не очень, — ответил он, словно не замечая на себе моей ладони. — Не тяжело тебе быть мужчиной?»

«А тебе? — спросила я, не снимая с него руки и даже чуть сжав, — не тяжело — попом?»

(Я лечу из коридора сквозь подкрашенный торшером сумрак комнаты и влетаю к нему под одеяло… «Я хочу тоже болеть, — шепчу я, неумело кусая его сухие губы. — И знать столько, сколько знаешь ты…»)

А он кивает, не обидевшись:

«Да, по-разному. Иногда бес смущает».

«С рогами?»

Мне все еще весело. Моя ладонь все еще на его руке. Пусть его ряса будет пахнуть хотя бы моей ладонью.

Он смотрит на меня.

Я чувствую вдруг, как моя рука начинает гореть. Словно я ее опустила по локоть в кастрюлю с кипящим бельем.

Возвращается мать, мы с ней говорим не помню о чем, от нее уже несет букетами. И когда хряпнуть успела? Мать оправдывается. Черное изваяние присутствует при нашем разговоре, прямо член семьи!

«Ладно, ты иди, — говорит мать, — мне еще с отцом Агафангелом поговорить надо».

Агафангел! Я прыснула. На какой церковнославянской помойке он это выкопал?